ОБЗОР КНИГ, ПОСТУПИВШИХ В РЕДАКЦИЮ "НОВОГО ЖУРНАЛА"

01-01-1998

Anatoly Liberman

     Глеб Струве. Русская литература в изгнании. Издание третье, исправленное и дополненное. Р. И. Вильданова, В. Б. Кудрявцев, К. Ю. Лаппо-Данилевский. Краткий биографический словарь русского зарубежья. Общая редакция В. Б. Кудрявцева и К. Ю. Лаппо-Данилевского. Составление и вступительная статья К. Ю. Лаппо-Данилевского. YMCA-Press, "Русский путь". Париж — Москва, 1996, 446 стр. 

На протяжении многих лет книга Г. П. Струве служила важнейшим, а порой и единственным пособием для тех, кто занимался русской литературой за пределами России. Струве разделил свою книгу на две части: "Становление зарубежной литературы (1920—1924)" и "Зарубежная литература самоопределяется (1925—1939)". В первой части рассказано о русском Париже, о русском Берлине, о сменовеховцах, о евразийцах, о главных зарубежных журналах и о многочисленных поэтах и критиках. Те же имена (Бунин, Мережковский, Шмелев и пр.) фигурируют и во второй части, где к тому же есть разделы о писательских организациях и издательствах, о поэтах, осевших в Восточной Европе, США и на Дальнем Востоке, и даже главки: "Споры о зарубежной литературе", "Полемика Адамовича и Ходасевича о поэзии", "Спор о молодой эмигрантской литературе" и "Материальное положение зарубежной литературы". Пятнадцать заключительных страниц посвящены послевоенному периоду. Книга была снабжена именным указателем со справками типа: "Айхенвальд Юлий Исаевич [псевд.: Б. Каменецкий], (1872—1928), критик, в 1922 выслан из СССР — 18, 27, 37, 182-183, 279", "Чебышев Николай Николаевич — 16, 56".
Струве был частью той литературы, историю которой он впоследствии написал. Он и не притворялся сторонним наблюдателем. Но, отказавшись от позы летописца, равнодушно внимающего добру и злу, он сумел не быть и чересчур пристрастным. Он избегал резкой критики и не расточал комплиментов, хотя всегда видно, каких авторов он ценит, а чьи сочинения его раздражают. Обзор целого периода (тем более новейшего) в истории литературы — неблагодарный жанр: кого-то неизбежно пропустишь, кого-то обидишь или недохвалишь, где-то попадешь впросак, и обо всем приходится писать мельком, не вдаваясь в детали, которые всего интересней, и зная, что почти никто не прочтет твоего труда от корки до корки. Со времени выхода книги Струве прошел долгий срок. Первое ее издание увидело свет в 1956 году; с тех пор ее перевели на несколько иностранных языков, в 1984 году появилось исправленное и дополненное издание, и теперь все согласятся, что, несмотря на слабости, присущие любому обзору, книга эта образцовая.
За последнее десятилетие составлен ряд справочников, словарей и энциклопедий зарубежной русской литературы, но "опыт исторического обзора" Струве не устарел, и его перепечатка (Париж — Москва) полностью оправдана. Струве умер в 1985 году, так что авторский текст, естественно, остался без изменений. Предисловие Лаппо-Данилевского знакомит читателей с деятельностью Струве и, среди прочего, содержит такой абзац: "Одним из немногочисленных недостатков книги можно признать ее евроцентризм, в силу чего, например, не было уделено должного внимания кружку поэтов, возникшему в 1935 году при Пушкинском обществе в Нью-Йорке (Д. А. Магула, Е. А. Кристиани, В. С. Ильяшенко и др.), а имя блистательного гения русской литературы ХХ века, поэта Георгия Владимировича Голохвастова (1882—1963), этот кружок возглавлявшего, оказалось в книге даже не упомянутым. Более подробного освещения заслуживала литература русского Китая, русской Сербии и т. д., однако нелепо было бы столько лет спустя предъявлять подобные упреки к первопроходцу, ибо именно книга Г. П. Струве дала толчок к появлению более детальных исследований и справочников" (15-16). Книги, названные в примечании, были вдохновлены не Струве. Что же касается лакун в его обзоре, то они, скорее всего, не случайны: Струве не любил писать об авторах, творчество которых не изучил досконально, и он не одобрил бы фразы о блистательном гении. (Замечу также, что ни Голохвастов, ни члены его кружка не упомянуты и в словаре осведомленнейшего Вольфганга Казака.)
Однако главное новшество в 3-ем издании не предисловие, а справочный аппарат, названный биографическим словарем русского зарубежья. Чтобы убедиться в нетривиальности словаря, можно раскрыть его почти на любой странице. Чебышев, о котором Струве сообщает только, что его звали Николаем Николаевичем, встречается в тексте книги дважды, оба раза при перечислении разных деятелей. В настоящем же издании читаем: "Чебышёв Николай Николаевич [псевд.: Энге, также с подп.: Н. Ч.] (1865—1937), обществ.-полит. деятель, публицист, лит. критик, журналист, мемуарист. С осени 1918 член "Нац. центра" и Совета гос. объединения России (СГОР). В 19919 начальник управления внутр. дел Особого совещания при ген. Деникине. Изд. газ. "Великая Россия" (1919—1920). Весной 1920 из Крыма эм[игрировал] в Константинополь. В 1920—21 возглав[лял] Рус. бюро печати. Соред. журн. "Зарницы" (1921). С 1922 жил в Берлине, в 1924 году переехал в Париж. Ум[ер] в Париже". Даплее следуют названия книг, журналов, газет, в которых он печатался. Только те, кому довелось составлять комментарии к научным трудам, знают, чего стоит написать несколько подобных строк. Нельзя не отметить и правильное произношение фамилии: известно, что семья прославленного математика всегда возражала против общепринятого ударения Ч бышев на первом слоге.
На стр. 384-417 дан перечень изданий русского зарубежья: альманахи, сборники, журналы и газеты с годами выпуска и фамилиями редакторов. Этот список и по существу, и хронологически (он доведен до наших дней) много шире того, которым мог бы снабдить свою книгу Струве. Каких только названий в нем нет! "В плену небоскребов", "Веретеныш", "Зарницы", "Зеленая палочка", "Мансарда", "Студенческие годы", "Ухват", "Эос", "Перезвоны" и даже "Свирель собвея".
Соображения, изложенные ниже, имеют целью указать на некоторые несовершенства большого труда, проделанного авторами этого издания. В любом справочнике надежность сведений так же существенна, как их полнота. Читателю важно не только найти требуемую информацию, но и быть уверенным в ее правильности. Составители библиографического приложения ("словаря") не указывают своих источников, и в этом их основной просчет. Возьмем того же Чебышева. Действительно, надо говорить Чебышёв (см. книгу Унбегауна о русских фамилиях), но широко известно именно неправильное ударение. Как было установлено, что Н. Н. Чебышев произносил свою фамилию как Чебышёв? Из Унбегауна? Или от потомков Н. Н.? Подобные (чрезмерные, на первый взгляд) требования к научному аппарату порождены не педантизмом и не придирчивостью рецензентов. Не будучи абсолютно надежным, такой аппарат не может быть и научным. На свете, я полагаю, не так много мест, где бы хранились полные комплекты "Ухвата". Если составители биографического словаря видели эти комплекты, следовало написать "de visu", а если не видели, то надо было сообщить источник: каталог библиотеки, более ранний справочник, мемуары и т. д.
Приведу несколько примеров. В антологиях "Вернуться в Россию стихами" и "Берега" говорится, что Юрий Трубецкой умер в Дармштадте; в данной книге указано другое место его смерти, а именно Дорнштадт близ Ульма. Как удалось исправить ошибку? И, кстати сказать, было бы полезно отметить, что сведения, сообщаемые в предыдущих сборниках, неверны. Но, может быть, как раз Дорнштадт — ошибка? Написано ведь на стр. 318, что М. Карпович стал редактором "Нового Журнала" (НЖ) в 1945 году, хотя на титульном листе этого самого журнала указан 1946 год (сомневаться в достоверности столь хорошо известной даты не приходится). Кроме того, Карпович назван главным редактором НЖ, хотя до Гуля такой должности НЖ не имел. Основные вехи жизненного пути М. Цетлина, одного из основателей НЖ, тоже не составляют тайны. Он был активным эсером и, как принято считать, в 1907 году эмигрировал в Париж. Но Лаппо-Данилевский и его коллеги указывают для этого события 1910 год. Очевидно, у них были какие-то материалы, позволившие им оспорить неверную дату. Что это за материалы?
Вопрос об источниках возникает в самых неожиданных местах. Например, о поэте Холчеве сказано, что его звали Алексей (без отчества); не сообщаются и годы жизни. Ясно, что нужные сведения отсутствуют в той книге или статье, из которой перепечатаны столь скудные данные. Как же было не сослаться на источник? Не будучи специалистом в истории эмигрантской литературы, я даже не пытался выверять даты, названия и пр. и мог заметить лишь то немногое, что случайно было мне известно. О Карповиче и Цетлине речь шла выше. Об Адамовиче в книге сказано, что он совершал поездки в Англию, Германию и США. Но в Англию он не просто наезжал! Он десять лет преподавал в Манчестерском университете. Кстати, на основании свидетельства о рождении В. Крейд установил, что Адамович родился в 1892-м, а не в 1894 году. Поэтический альманах "Перекрестки", предшественник нынешних "Встреч", выходил не до 1981-го, а до 1982 года. Наконец, меня несколько смущает фраза, что Н. Моршен "ныне живет в Монтерей". Географическое название Монтерей склоняется по обычному правилу (ср. Борей, Гирей, сабвей).
Как ни отрадно появление "Биографического словаря русского зарубежья", перед нами еще не то научное издание, на которое можно безоговорочно полагаться. Если даже непрофессиональный глаз сразу наталкивается на сомнительные места и ошибки, то специалисты, видимо, найдут их много больше. При дальнейшей работе над этим материалом надо все заново перепроверить и снабдить каждую статью ссылками. Тогда и получится словарь, так давно ожидаемый историками русского зарубежья.


Exodus to the East. Forbodings and Events. An Affirmation of the Eurasians. Articles: Petr Savitskii, P. Suvchinskii, Prince N. S. Trubetskoy, and Georgii Florovskii. Translated and with a Bibliographical Essay by Ilya Vinkovetsky. With additional translations by Katherine Boyle and Kenneth Brоstrom. Edited by Ilya Vinkovetsky and Charles Schlacks, Jr. Afterword by Nicholas V. Riazanovsky. Idyllwild, California: Charles Schlacks, Jr., 1996, 185 стр. 

Судьба евразийства достойна всяческого удивления. В 1921 году в Софии был опубликован сборник "Исход к Востоку" с интригующим подзаголовком "Предчувствия и свершения. Утверждение евразийцев". Его авторами были Савицкий, Сувчинский, Трубецкой и Флоровский (всего десять статей). За ним последовали многочисленные статьи и книги, вызвавшие горячее одобрение одних и яростную критику других. Оглядываясь на путь, пройденный евразийцами, обращаешь внимание не столько на программные разногласия, сколько на необычайно высокий интеллектуальный уровень полемики вокруг их идей. Были и тогда перебранки, обвинения в непорядочности и прочие оскорбительные выпады, но по прошествии десятилетий всего заметней не колкости, а серьезность обсуждавшихся вопросов и образованность участников. Было с кем и о чем спорить. Я позволю себе высказать гипотезу, что притягательность евразийской доктрины в наши дни объясняется именно личной талантливостью евразийцев, которые и на страницах популярных журналов оставались большими учеными. Увял со временем лишь напыщенный Сувчинский, но статьи Трубецкого, Савицкого и Флоровского — и сегодня захватывающее чтение. (Флоровский впоследствии отошел от евразийства.)
Возрождение интереса к евразийству лишь частично совпало с крахом советской власти, но сейчас оно особенно заметно. Слова Евразия, евразийство, евразийский не сходят со страниц газет. Избранные сочинения Трубецкого по вопросам истории и политики были опубликованы по-английски (в США), по-русски (в Москве) и по-французски. И совсем недавно калифорнийский издатель Чарльз Шлакс выпустил целую серию переводов по новейшей истории России. Среди них и "Исход к Востоку". Планируется публикация и остальных сборников евразийцев.
Обложка и титульный лист в книге такие же, какими они были в подлиннике, но слова, естественно, английские. Семь статей из десяти переведены Ильей Виньковецким. Статьи Трубецкого и Флоровского выходили по-английски и раньше; они перепечатаны без изменений. Виньковецкому же принадлежат небольшое предисловие и довольно обширное библиографическое заключение: очерк о деятельности евразийцев и обзор работ, написанных ими и о них. Библиография состоит из следующих разделов: "Коллективные труды евразийцев" (то есть такие, как "Исход к Востоку"), "Периодические издания евразийцев", "Сочинения евразийцев по евразийским вопросам" (по авторам), "Современные отклики на евразийство" и "Работы, посвященные евразийцам". Исчерпывающую библиографию такого типа, как дал Савицкий в сборнике "Тридцатые годы", составить трудно, поскольку многие статьи и заметки появлялись в газетах. Можно провести годы между Нарвой и Брюсселем, разыскивая эти газеты и эфемерные гектографические издания, не попавшие в Гуверовский институт. Виньковецкий и не занимался этим безнадежным делом, но он ознакомился с последними работами, которых в России появилось довольно много, и дал им краткую характеристику. Некоторые названия нуждаются в комментарии. Книги "Я унес с собой Россию" Романа Гуля и "Русская литература в изгнании" Глеба Струве, названные среди прочих источников, содержат лишь небольшие главки о евразийстве, так что необходимо было указать страницы. Статьи сборника занимают чуть больше половины его объема. В качестве приложения воспроизведена статья Н. В. Рязановского "The Emergence of Eurasianism" ("Возникновение евразийства"), 115-142, увидевшая свет в 1967 году.
Трудно судить, какой прием окажут этому изданию широкие круги историков, то есть заметят ли они его и станут ли на него ссылаться. Специалисты по русской истории читают по-русски, а "Исход к Востоку" почти одновременно с английским переводом был переиздан в России и, таким образом, перестал быть библиографической редкостью. Но в любом случае, следует поддержать инициативу Чарльза Шлакса (издателя) и отметить достижение Ильи Виньковецкого, успешно справившегося с полезным и трудным делом.


Аркадий Штейнберг. К верховьям. Составление, текстологическая подготовка, вступительный очерк Вадима Перельмутера. [Москва] ("Совпадение"), 1997, 616 стр. 

За пределами профессионального круга литераторов мало кого интересует работа переводчиков. А между тем в России давно уже сформировался переводческий цех со своими мастерами и подмастерьями. И прозу, и стихи переводят на русский чуть ли не со всех языков мира. Аркадий Акимович Штейнберг (1907—1984) занимал в этом цехе выдающееся место. Для учеников он стал фигурой почти что культовой. Поистине не по хорошу мил, а по милу хорош! Одной даме он случайно загубил дорогое платье, уронив за столом тарелку с салатом, и она с тех пор полюбила его. Восхищали его хождения по барахолкам, любовь к рыбной ловле и грибам, даже громадный аппетит, а далеко не образцовые отношения с женами и детьми не отвращали. Его не сломили два лагерных срока, но жернова советского литературного быта перемололи и его. Всю жизнь он мечтал выпустить книгу стихов, на обложке которой стояло бы не чье-нибудь имя, а его, и ради этого он переделывал и перекраивал в угоду цензорам поэму "К верховьям", но книга так и не вышла. Ее издали лишь в 1997 году, но в мире ином узнает ли он собственные строки? Хотя его переводы с европейских языков сравнимы только с анненковскими, а переложения китайской средневековой лирики — шедевр, все же главное его достижение — великолепный перевод "Потерянного рая".
Если можно доверять опубликованным воспоминаниям, Штейнберг был скорее остер, чем остроумен. Ради красного словца он был готов пойти на многое. Однажды он рассказал Вадиму Перельмутеру целую повесть о женщине, безоглядно полюбившей ничтожного мужчину, пренебрегшей ради него общественным мнением, и пр. и пр., и все это на фоне старого деревенского быта, и спросил, смог ли бы его собеседник поведать перипетии такой драмы в двух строчках. Тот ответил, что не смог бы. Штейнберг сказал, что и ему это не под силу, а вот безвестный автор частушки справился со своей задачей шутя, и процитировал: "Я любила, грязь топтала. Он дурак, а я не знала". Он бы пришел в еще больший восторг, если бы догадался, что понравившаяся ему частушка — довольно скабрезный перевертыш. На утро после брачной ночи жениха было принято спрашивать, соблюла ли себя до свадьбы его молодая жена: "Лед ломал или грязь топтал?" (Так во многих народных песнях). В частушке, о которой говорил Штейнберг, забавно то, что грязь топтала девушка, пытаясь привадить парня, но ее избранник оказался ни на что не годным.
Самые лучшие стихи Штейнберга — это, по-моему, любовный цикл, написанный им в лагере после войны. "Непрошенный, неравный, непохожий, / Я только тень любви твоей былой, / Случайно подвернувшийся прохожий, / Чужой бобыль со скрипкой под полой" (92-93). "Убей, не жалея, осмелься, попробуй / Сойтись в топоры с подступившей судьбой, / Сожги, если можешь, презреньем и злобой / Живучую связь между мной и тобой..." (95). "Ты хочешь свеять вещий морок / С души двоящейся своей, / Но он тебе до боли дорог / И все родней, и все живей. / Ты рвешься из тенет постылых / И веришь и не веришь снам — / Ни взять, ни оттолкнуть не в силах / Судьбу, завещанную нам" (94). В этих стихах он не боится стать похожим ни на Блока, ни на кого из тех, с кем его совершенно напрасно сравнивали: "И мы, очнувшись утром ранним, / Все в той же клетке, взаперти, / В глаза друг другу слепо глянем, / Чтоб не узнать и не найти" (97-98). Ему, наверно, не пришло в голову, как похож его "Ветлосян" на "Балладу Редингской тюрьмы": "Там, за бревенчатой стеной, / За городьбoю крепостной / В четыре метра вышиной, / Не знали ни добра, ни зла, / Ни состраданья, ни стыда: / Без них исправно шли дела, / Топились печи, как всегда. / Клубами вился дым из труб, / В котлах варился мутный суп, / И каждым утром, ровно в семь, / Насущный хлеб давали всем" (87). Поэма "К верховьям" — редчайший сплав лирики и эпического начала. Что понимали те, кто советовали ему выпустить сборник без поэмы! "Для игрока — и проигрыш хорош!" — написал он в 1948 году в лагере (89). Почти слово в слово то же самое сказал до него ростановский Сирано. "Знать, померещилось бродяге, / Не то в бреду, не то во сне, / Суда на гребнях темной влаги / И детский плач и тень в окне. / Зачем ему чужой ребенок / И баба неизвестно чья? / Зачем увиденный спросонок / Дешевый рай для дурачья?" — это уже из поэмы (138).
Диапазон поэтов, стихи которых переводил Штейнберг, огромен: Мильтон, английские романтики, Озерная школа и Киплинг, американцы, немцы от миннезанга до романтиков и Брехта, румыны (среди которых Топырчану), поляки (и среди них Тувим), французы и, конечно, китайцы. Вторая половина книги — материалы к биографии, мемуары, заметки и стихи, посвященные памяти Штейнберга. Воспоминания выиграли бы от небольшой прополки: кое-кто слишком много (и неинтересно) говорит о себе, кое-кто неуместно развязен, а некоторые страницы почти ни о чем, но легко понять составителя, не хотевшего никого ущемить и ничем пожертвовать. Лучшие же главы по-настоящему хороши. Одно из стихотворений Ван Вэя в переводе Штейнберга звучит так: "Стихи сочинять / Ленюсь на старости лет. / В преклонных годах / Без них достаточно бед. / В рожденье ином / Едва ли был я — поэт, / В той жизни, верней, / Присуща живопись мне. / От прежних привычек / Не мог отрешиться вполне, / И стал невзначай / Известен среди знатоков. / Зачем-то слыву / Творцом картин и стихов, / Но сердцем не верю, / Что я и вправду таков" (236). Схожие строки мог бы написать и сам Штейнберг, поэт, художник, музыкант, человек, хотя и знавший себе цену, но далеко не всегда уверенный, что он именно таков, каким слывет среди людей.


Р. Р. Чайковский. Реальности поэтического перевода (типологические и социологические аспекты). Магадан, 1997, 197 стр. 

Как область познания теория перевода ничем не похожа на литературоведение и лингвистику, ибо является вовсе не теорией, а лишь суммой рекомендаций, накопленных и обобщенных поколениями специалистов. Эти рекомендации сродни правилам орфографии с тем лишь различием, что они ни для кого не обязательны. Хорошо, что в поисках заглавия Чайковский не соблазнился обычными для подобных работ словами основы, теория и принципы, а остался при "реальностях": в книге произведена лишь "инвентаризация категорий и понятий поэтического перевода с целью разработки его типологических основ". Глава "К социологии поэтического перевода" не идет дальше того, что уже было рассказано им в более ранних публикациях ("Пантера" Рильке по-русски и беседы с разными людьми о целях поэтического перевода и об отношении к нему читателей"; см. НЖ 210, стр. 314-315).
Два тезиса, важных для Чайковского, заслуживают здесь краткого упоминания. Он неоднократно повторяет мысль, что "предписывающая теория перевода поэзии должна уступить место теории дескриптивной, в основу которой должны быть положены реальные факты: обсуждать следует не то, что должно было бы быть, а то, что есть на самом деле, — конкретные оригиналы и их всевозможные иноязычные перевоплощения" (7). Лучше не поддаваться обаянию этой мысли. Лингвисты испокон веку спорят о том, предписывающей или описательной должны быть орфоэпия, грамматика и лексикография. Если "все" говорят позвонишь с ударением на корне, то надо ли настаивать на вроде бы устаревшем произношении? "Правильно" произносить ханжество в рифму с волшебство, естество, но кто же, кроме артистов и дикторов, рискнет так сказать? Да и сцена/радио (не говоря уже о телевидении) не музей истории языка. Тысячи людей склоняют пальто—польт—польтами. Принять эти формы как вариант? Мы ведь научились не подавлять меньшинства и инакомыслящих, не правда ли? Всем ли словам место в словаре? Вопросы эти вечны и совершенно беспредметны, поскольку язык не только живой, развивающийся организм, но и явление культуры. Изучать надо все, но говорить надо в соответствии со своими представлениями о норме. Поэтический же перевод целиком принадлежит культуре, и нет смысла бесстрастно каталогизировать многочисленные варианты, как это делается в ботанике и зоологии. Всё действительное разумно, но не от всего сущего людям польза. В каких-то пределах социология перевода — вещь нужная, но она не может подменить собою эстетику.
Второй тезис, несколько раз одобрительно повторенный Чайковским, состоит в том, что переводить чужие стихи подчас труднее, чем сочинять собственные. Конечно, перевод — "высокое искусство", и естественно желание рассматривать его как вид творчества, а не как ремесло. Однако перевод, даже самый блестящий, лишь имитирует страсть. Притворяться влюбленным иногда действительно труднее, чем любить по-настоящему, но все же вершины мировой поэзии заняты не переводчиками. Хорошую поэзию и хороший перевод роднит, но не уравнивает владение стихотворной техникой. Всё это сказано "в плане обсуждения", а не в упрек автору. Его книга, не претендующая на открытие новых истин, содержит полезный обзор реальностей поэтического перевода. Правда, самая главная для него тема (социология перевода) пока разработана мало.


Maurice Friedberg. Literary Translation in Russia. A Cultural History. University Park, Pensylvania: The Pennsylvania State University Press, 1997, 224 стр. 

С художественным переводом дело обстоит, как с воспитанием младенцев. Казалось бы, что, вырастив миллиарды детей и переведя неисчислимое количество книг, люди накопили достаточно опыта, чтобы подходить к обоим занятиям с полным знанием дела. Но, увы! — как и тысячелетия тому назад, с каждым новым ребенком и с каждой новой книгой все муки начинаются сначала. "Посадил дед репку". А по-английски: "Старый человек посадил турнепс". Смешно? А как сказать по-другому? Художественный перевод неадекватен по определению, но с тех пор, как неким гордецам пришла в голову мысль построить Вавилонскую башню, человечество зависит от переводчиков.
Книга Мориса Фридберга посвящена художественному переводу в России. Хотя родной язык автора польский, а область специализации — русская литература, в его исследовании много ссылок на опыт английских, американских, французских, немецких, грузинских, армянских и других переводчиков. Он рассказывает об истории перевода в России, о трудностях, с которыми сталкивается переводчик (о прозе говорится больше, чем о поэзии), о разных взглядах на идеальный перевод и о месте переводчиков в общественной иерархии. Рассказывать о русской культуре иностранцам и легко, и трудно. Легко, потому что имеешь дело с аудиторией, которой интересны и элементарные сведения, а трудно, потому что хочется адресовать свой рассказ специалистам. Неизбежно, что переводчики, прожившие всю жизнь в России, узнают из книги Фридберга меньше, чем их западные коллеги, но и им не мешает посмотреть на себя глазами филолога-американца.
Фридберг замечает, что на всех углах принято расхваливать высокий уровень советских переводов, и показывает, как много в этих похвалах от самомнения и самолюбования и как страдали советские переводчики от политической и духовной цензуры, недоступности справочников, закрытости границ и всеобщего одичания, при котором от людей были отторгнуты целые пласты мировой культуры. Всё это, несомненно, так. Верно и то, что пока переводом, чтобы не умереть с голоду, занимались великие поэты, рядом процветали бездари и проходимцы. Но, как кажется, Фридберг не уделил достойного внимания одной детали. Если отвлечься от Библии и от заслуженно знаменитых переводов Шлегеля-Тика, сделавших Шекспира немецким классиком, мало где так, как в России, творения иноязычных поэтов полностью слились с национальной литературой. Фридберг пишет об определяющем влиянии зарубежных авторов на сравнительно поздно расцветшую русскую словесность, но дело не только во влиянии. Приведу хрестоматийные примеры. Благодаря Бунину "Песня о Гайавате" стала русской поэмой. По "Дон-Жуану" Байрона в переводе Гнедич шел спектакль у Акимова. Усилиями Маршака сонеты Шекспира и стихи Бернса достигли действительно массовой аудитории. Фридберг и сам рассказывает о популярности баллад Шиллера в переложениях Жуковского и о том, что русские композиторы сочиняли романсы на слова Гейне. То же можно было бы сказать о некоторых французах. Через сто лет после "Старого капрала" Даргомыжского зал все еще с восторгом встречал мелодекламацию Е. М. Грановской на песни Беранже.
С другой стороны, есть 13 переводов "Евгения Онегина" на английский (последний вышел в 1996 году), но кто же их по доброй воле читает? И кому дорог по-английски Мандельштам? Русская проза завоевала весь мир (подчас в посредственных переводах), русская же поэзия, хотя и доступна всем желающим, известна лишь знатокам, ценящим ее за "содержание". То же относится к поэзии немецкой, французской и испанской. Исключительная восприимчивость российской образованной публики к зарубежной поэзии в какой-то мере оправдывает самовосхваления, которые коробят Фридберга. Добавлю, что, например, в англоязычном мире после Шелли и Россетти, знатоков итальянской литературы, и германофила Кольриджа большие мастера занимались переводом крайне редко. В России же переводили чуть ли не все крупнейшие поэты (не всегда от хорошей жизни). Потребность переводить многие привезли и в эмиграцию. Именно включенность чужой поэзии в русскую культуру — гарантия того, что у книги Фридберга найдутся заинтересованные читатели по обе стороны океана.


Alison Hilton. Russian Folk Art. Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 1995. (Indiana—Michigan Series in Russian and East European Studies.) 356 стр. 

А. Хилтон не вводит в научный обиход новых материалов и не защищает оригинальных концепций. Ее цель — дать краткую историю прикладного искусства и художественных промыслов в России от древнейшей эпохи до наших дней. Американские студенты найдут для себя в этой книге много полезного, тем более что другого подобного обзора по-английски нет. Иногда автор рассказывает о вещах, лишь косвенно связанных с основной темой. Таков, например, раздел о крепостных художниках (Тропинине, Сороке и других) и о сказочных мотивах у Васнецова. Понятия народное искусство и фольклор настолько расплывчаты, что трудно решить, где остановиться. В центре внимания Хилтон роль прикладного искусства в деревне, а позже и в городе, устройство избы, утварь и одежда (в той мере, в какой они служат материалом для росписи, резьбы и вышивки), игрушки, кустарные промыслы, артели типа федоскинской и палехской и организация соответствующих музеев. Когда дело доходит до важных споров, Хилтон не хранит молчание, но предпочитает ни к одной стороне не присоединяться. Именно так поступает она в главе о росписях. Не установлено, восходят ли фигуры зверей и некоторые черты восточнославянского орнамента к дохристианским верованиям, и она не берется решать этот вопрос, но все же сообщает довольно подробные сведения о богах древних славян. Хилтон — автор пяти статей и соавтор еще одной книги о народном искусстве России. Она также редактор (совместно с Jean-Max Guieu) книги об Эмиле Золя и искусстве, и ее перу принадлежит монография о Казимире Малевиче. Russian Folk Art превосходно иллюстрирована; некоторые фотографии цветные.


Валерий Черешня. Свое время. Стихи. [Tenafly, N. J.] Hermitage Publishers, 1996, 106 стр. 

На обложке этого сборника Вера Дановская изобразила профиль со свирелью у губ. Трудно себе представить образ, менее соответствующий стихам Валерия Черешни, чем человек с дудочкой или флейтой. Лирический герой Черешни почти всю жизнь простоял у окна, размышляя о тщете жизни и неотвратимости смерти. Чаще всего он видел голый, загаженный пустырь. Иногда набегала гроза и под ударами "простоволосого дождя" пузырились лужи. Изредка его "взгляд пустой" наталкивался на "безумный цвет клена" (21). Даже снился ему "отвратительный пейзаж" (24). Порой мелькают в его стихах южное море и Петербург, какой-то вид напоминает Клода Лоррена, но это — отвлечения, ибо главное — вернуться к окну. Для Черешни окно не мотив, пусть и существенный (как например, для Пастернака), а навязчивая идея. Он смотрит в окно, как в свое нутро. Осень шуршит по заоконным переплетам (23), а весной он стоит у пыльного окна (24). Дебил боится темени за окном электрички (16). Сам же автор не упускает ни одной детали: он слышит шепот деревьев за окном (9), замечает краешек моря в оконном проеме (10) и, прижавшись к стеклу, следит за плетеньем зарниц (13), красным закатом (29), слоистыми облаками (40) и тенистым светом (36). За прежние горести он награжден "тихим местом у окна" (25). Он не проходит ни мимо форточки чердачного окна (30), ни мимо тюлевой занавески (17). Ему порой больше нравится глядеть в пыльное окно, ибо, "за блеклым небом в вымытом окне стоит чужая женщина и плачет" (45). Эпиграфом к сборнику можно было бы поставить строчку: "Он встал и подошел к окну". Окно у Черешни — почти живое существо: "Может быть, твое окно, — / угол зрения любимый, — / жаром неземным калимо, / выплачет свое стекло". Есть стихотворение, озаглавленное "Зима 1991. Вид из окна", а есть и просто "Из окна". Перечисляя то, что теряет расстающийся с жизнью человек, он не забывает упомянуть все тот же вид из окна, а рядом идут любовь, привычки, книги (73). И, хотя нет ничего хорошего за окном, к которому прижался лбом Черешня, оно защищает его от мира еще более мерзостного, чем его убогое жилье. "Сиро в душе и за окном" (77).
Стихи Черешни проникнуты тупой и неизлечимой болью. "Мне тяжело, как зверю, жить собой, / к следам своим упорно припадая...", "Надеешься: простится в смертный час / Твое существованье вхолостую...", "Ты уже потерял свою жизнь, потеряешь и смерть, — / И нигде тебе легче не будет". Если бы эта книга была написана в конце прошлого, а не нынешнего века, она бы, скорее всего, слилась с другими декадентскими сборниками, но в наши дни она не вызывает подобных ассоциаций. Казалось бы, какая поэзия может родиться в четырех стенах? Человек застыл у окна, и дождь смывает со стекла грязь, накопившуюся за целый год, а с нею и время, отмеренное поэту. Кричать, спрятавшись в угол, было бы нелепо, но доносящееся до нас лирическое бормотание отмечено печатью истинного таланта. Я приведу три стихотворения из тех, которые кажутся мне по-настоящему прекрасными.
"Есть промежуток в жизненной основе, / Куда вплетается певцов родимых нить — / Час сумерек в лесу сгустится в слове: / "Я жить хочу...", и птица вскрикнет: "жить!". // В накате слезных волн холодного залива / Волнообразный звук, и глюковский Орфей / Поет, поет, и тютчевский счастливый / Прощальный свет любви над волнами встает. // Услышишь скат ступенек дальней гаммы — / Своих стихов зеркальное тепло; / Закинешь голову — и в небе Мандельштама / Чернеет ласточки лекальное крыло. // Но как любить огромное дыханье / Пустующего дня, кто им заговорит, / Когда весь мир из тяжкого молчанья / Несозданныx стихов, возможно, состоит [?]". "Одиссей": "Мне стыдно вспоминать нелепый шум: / Все это глупости — скитания и войны; / Передо мною прошлое, как волны, / Вдали сливается в равнину без примет. // По вечерам, когда слепой аэд / Бормочет песнь походов и отплытий, / Я помню только пепел, кровь и грязь. // С богами мощными была ли эта связь, / Что и обыденное делала великим? / Я привыкаю к их холодным ликам, / Пылавшим раньше подвигом во мне. // Зато теперь есть гулкий мир вовне, / Гдe мечутся в вещах по воле эха / Обрывки голосов, рыданий, смеха, — // Открытый случаю, хаосу и ветрам. // Я просыпаюсь рано. По утрам / Итака дремлет. Море в тяжкой дымке. / Я пью густое молоко из крынки, / Полезное грудным и старикам". "На могиле матери": "Куст этот ближе тебе, чем я. / Если законы телесные в силе / Там остаются, твоя семья — / Все, что растет на твоей могиле. // Все, что растет и ползет, и грызет, / Пробуя ветвью и телом, и зубом / Всласть утвердиться, прибавив свой плод / К буйству живого в могуществе грубом. // Этот шиповник осатанел, / Выпрастал ветви, и все ему мало. / Может, твоею он смелостью смел, / Жизнь добирает, что ты не добрала? // Может, узнала, что страх — это грех, / Вот и свободна теперь, чем попало... / И рассыпаешь застывший свой смех / В каплях росы на коробочках алых".
О детстве писали многие. Черешня никогда ничему не радуется (стихов зеркальное тепло!), и его воспоминания о далеком прошлом полны той же меланхолией, что все остальное: мысленный взор обычно рисует ему "упоенье обид" (18). "Сквозь запах свежевыкрашенных парт, / дохнувший из окна осенней школы, / я пробираюсь в годы, где меня, / счастливого своими пустяками, / легко, не сомневаясь, не спросясь, / втолкнули в мир учебников и парт, / буфетов, туалетов, коридоров, мир чуждый... / Вновь, остервенясь, / выкатывает класс на перемены, / вновь сила, слабость, горе... / Здравствуй, смена, / неужто и тебя загонят в сны, / где все не пересдать свой детский ужас [?]..." (18).
Пустяки ("меня, счастливого своими пустяками") не случайное слово для Черешни. Его герой и умирает "со всеми привычками и пустяками" (73). Не случайна и картина мира, в который его втолкнули в детстве. Черешня — поэт замкнутого пространства, и он пристально рассматривает мебель, занавески, стены, паука в чернильнице. "Не впасть бы только в грех перечисленья", — говорит он (34). Однако перечисление типа: "Ночь, улица, фонарь, аптека" — неизбежно, если долго смотреть в окно. "Фонарь, круг света небольшой, / В него попал сугроб, дорога" (56), "Я бы мог донести в наготе этот способ бывать, / Этот взрыв неподвижности, вечное это кочевье... / Или просто, забыв обо всем, называть, называть, называть: / Вот река, вот завод, вот пустырь, вот такие деревья" (72). "Такой пустынный, стынный залив, / как полы шинели, безумно простертой, / и ворс редколесья, всухую натертый, / иголит глаза, поднебесье пронзив. // Насколько хватает — болото, за ним / безлюдный заводик зудит побережье, / и чайки его равномертвенный скрежет / приветствуют криком, считая своим. // Поверишь ли, всё..." ("Здесь", 97). Таким стихам идеально подходит растянутая, тягучая строка, и когда Черешня выбирает иные размеры, то игривость двухстопных ли анапестов, мужских ли окончаний кажется выпадающей из стиля. Ср.: "Я не знаю — как, / И не вижу — что, / Застегни пиджак, / Запахни окно. // Можно только так / Время перетечь: / Застегнуть пиджак, / Переставить вещь. // Можно только здесь / Бытию помочь: / У окошка сесть / И увидеть ночь" (14).
Черешня говорит о вещах столь обыденных, что (надо полагать, совершенно сознательно) стремится компенсировать простоту своих тем нарочито усложненным синтаксисом и бьющими на эффект эпитетами, метафорами и сравнениями. Ветер, который проходит по пшенице пробором (14), длинный дым на закатном проборе (95), берег, сползающий к морю, как раб к ногам, прося пощады (14), потоки воды между лопаток улиц, и тут же "мокрый город, сняв одежду, ее выкручивает в море" (14) — все это с некоторым трудом вписывается в его стих. В вариациях на мотивы псалмов есть строки: "Ты видишь звезды — соль на дне / Наперстка на Его руке" (102). Но наперсток не носят "на руке", и в его дно упирается палец; если туда и насыпать соль, никто ее не увидит: только натрет кожу. Или обращение к пустырю: "Спальных районов страж: / Ставший родным пустырь. / Жизни сухой пейзаж / Зачитан тобой до дыр" (96). Пустырь зачитал пейзаж до дыр? "Лето начни со стрелы подзаборной травы, / В пальцах растертой до горького запаха дач, / Детские раны скрепляют прозрачные швы: / В таз перевернутый капельный цинковый плач" (97). Загородные дачи скучны — это общеизвестно; но почему у них горький запах? Даже если на детские раны накладывают прозрачные швы (связь которых с летом не ясна), то что значит безглагольная последняя строка? Цинковый, конечно, относится не к плачу, а к слову таз (такая перестановка — любимый прием Мандельштама; ср.: "и запах роз в гниющих парниках"), но почему таз перевернут? В перевернутый таз ничего капать не может. Лучше не взлетать так откровенно в "небо Мандельштама". Несмотря на внешнюю приземленность, настрой лирики Черешни столь высок, что слова вроде дерьмо (19) и натуралистические подробности ("Двор, кишащий котами, орущими жутко, / Где в ложбину асфальта стекается лужей / Содержимое раблезианских желудков") выглядят неуместно. Но зато Черешне абсолютно чужда полуграмотная скороговорка многих его современников. Лишь изредка споткнешься о набивший оскомину заголовок "В начале было слово" (набрано вначале), о знаменье с ударением не на том слоге (44) или о выпавшую из размера строку. Эти огрехи, равно как и немногочисленные, с чужого голоса, анжабеманы типа: "Может, получится — не / надоест тебе цепляться" и т. д., — "пустяки". Их и замечаешь лишь при втором и третьем чтении. Несмотря на следование за Лермонтовым (в тайну которого он проник глубже, чем многие: стр. 36), Тютчевым, Мандельштамом и (особенно очевидно) Бродским, Черешня не подражатель. И время у него свое, и голос свой. Перед нами лишь первый его не в спешке составленный сборник, но это сборник очень умного и очень хорошего поэта — "рукопись, протянутая к звездам".


Элла Боброва. Ирина Истомина: повесть в стихах. Москва, "Наследие", 1997, 111 стр. 

"Ирина Истомина" так давно известна на Западе, что представлять эту поэму нет необходимости, но нельзя не отметить выхода ее в Москве с новым предисловием, вступительной статьей Виктора Урина, подборкой отзывов и писем, вызванных первым изданием, и переводами поэмы на иностранные языки, и с прекрасной фотографией автора. Повесть в стихах — редкий жанр в наши дни, но именно четырехстопным ямбом рассказывает Боброва о жизни своей сверстницы, дочери репрессированного инженера. Ее жениха, посланного "освобождать" Западную Украину, убивает не оценивший братской помощи снайпер из местных, а ее самое немцы угоняют в Германию. Начитанная, много понявшая девушка, хотя и не по своей воле, видит мир, который, несмотря на тяготы войны, оказался совсем не таким, каким его изображали советские газеты. Ей удается бежать в английскую зону, и там она встречает человека, с которым уедет на чужбину, но останется русской и найдет свое счастье. Элла Боброва ненавидит рабство и ложь и горячо любит свободу.
О ее владении пером лучше всего расскажут выдержки из поэмы. Довоенная жизнь: "Но коротать часы собраний / иные ухитрялись все ж; / и не докладчику вниманье / дарила часто молодежь. / Представьте: сесть удастся рядом / с предметом тайной страсти вам; / кто станет счет вести часам, / кто сократить захочет радость? / И пусть уста должны молчать, / но можно ль взглядам приказать? / Иль запретить прикосновенье / не рук — локтей лишь на мгновенье? / Немой вопрос, немой ответ — / понятные и "да" и "нет" (30). Встреча влюбленных: "Среда. Библиотека. Скоро ль / закроют?.. Он, волнуясь, ждет; / и в ожиданье разговора, / не видя, смотрит в книгу. Вот / в дверях Ирина показалась. / Вмиг покраснела до корней / волос (как шел румянец к ней!). / Как будто сразу просияла, / но спохватилась: протянув / Вадиму руку и взглянув / ему в глаза, она спросила: / — Бледны вы, что-нибудь случилось? / — H-нет (быстро овладев собой)... / Вас можно проводить домой?" (37). Эмигрантский бал в послевоенной Германии: "Буфет... Обильней, чем у русских, / сытней буфета в мире нет. / Деликатесы? Нет! Закуски... / Как винегрета пестр букет! / А вот в капусте белоснежной / моченых яблок новизна. / В них терпко-сладкого вина / таится вкус и запах нежный... / До невесомости легки / с яйцом и рисом пирожки, / стыдливо луком сельдь прикрыта, / прозрачный студень нарочито / испуганно чуть-чуть дрожит — / всё, всё здесь дразнит аппетит" (89). Не случайно одна из благодарных читательниц написала Бобровой: "Это Ваш "Евгений Онегин"!"


Новая студия. Neue Studia. Русско-немецкий литературно-публицистический журнал. № 1. Май. Издатель и редактор Андреас Мазурков. Berlin—Москва, 1997, 230 стр. 

В Германию приехало из России столько двуязычного народа, что там можно издавать журнал с текстами по-русски и по-немецки. "Новая студия" откололась от выходящей тоже в Берлине с 1995 года "Студии". Первый номер, в котором русских текстов значительно больше, чем немецких, разбит на обычные рубрики: публицистика, проза и поэзия, но для монолога Сергея Гладких памяти Вампилова создан специальный раздел "Писатель и время". Всего в этом номере участвуют 13 авторов: среди них один — переводчик русских романсов на немецкий ("Не пробуждай воспоминанья", "Я Вас любил" и несколько других).
Главное произведение в № 1 "Новой студии" — повесть Игоря Гергенредера "Дайте руку королю!" (80 с лишним страниц). Ее автор, который выступает в журнале и как серьезный поэт, — человек с трагическим взглядом на мир; в его жизни не было событий, которые могли бы наполнить его бодростью и оптимизмом: русский немец (следовательно, пария), он ребенком заболел полиомиелитом и навсегда остался искалеченным. Его повесть — о детях, лежащих в 1958 году в клинике Центрального ордена Трудового Красного Знамени научно-исследовательского института ортопедии и протезостроения. Этот институт — место, где шестилетнего героя ни от чего не вылечат, чуть не превратят в подопытного кролика и будут долго и профессионально мучить. Страшны не только повальное воровство (дети голодают, так как продукты идут "налево"), преступная халатность, бессмысленное, порой заведомо неправильное лечение, цинизм, пьянство и блуд. Главное, что палата превращена в камеру пыток. Ее полный хозяин — двенадцатилетний Саша Слесарев (Король), материализованный персонаж Золя, пахан прислуживающих ему малолеток, законченный садист. Его почти удается убить, но, пытаясь вытолкнуть его из окна, герой случайно втягивает его в палату ("дает руку королю").
Рядом с кошмаром Краснознаменного института меркнут опереточные ужасы, которыми пугают нас досужие беллетристы. Игорь Гергенредер был там; он знает, о чем говорит. И все же он написал повесть художественную, а не документальную, и в этом смысле не все удалось ему. Слесарев, как и большинство обитателей палаты, — ходячий больной. Он всюду поспевает и все знает: кто что ворует, кто с кем и каким способом спит и у кого какие планы. Он не просто матерится: он обсуждает детали со знанием дела (чем еще более усугубляется сходство между ним и подростками Золя), и его угроза изнасиловать девочку из соседней палаты вполне серьезна. Автор постоянно подчеркивает животное начало в Слесареве: могучий торс, богатырскую силу, дико выпученные глаза. Король догадывается, кто подстроил катастрофу, из-за которой он чуть не погиб, но, спасшись, почему-то не мстит. Он даже созидает всеобщее счастье. Вдруг выясняется, что этот звероподобный юнец, жгущий, режущий и избивающий беззащитных малышей, не открывший, надо полагать, ни одной книги (его мать — продавщица в мясном магазине, а отец — пьянчужка-кочегар), располагает словарем, которому позавидовал бы его интеллигентнейший сверстник, и по обрывкам разговоров среди персонала составляет ясную картину дьявольского плана: некоторых детей собираются перевести в другую клинику, чтобы испытать на них действие смертоносного вируса. Откуда такой бойкий ум у этого чудовища? Он не только без труда понял замысел врачей (кстати, без большой нужды описанных в гротескных тонах), но и разрушил его: он пишет письма своей матери и родителям детей, и кое-кого забирают домой. Королю, оказывается, стоило подать руку: на дне его души схоронены благородные чувства, и отцу героя, опытному педагогу, они открылись, как только он прочитал письмо. Развязка недостоверна, но как обвинительный акт советской медицине повесть Гергенредера займет не последнее место.
Хорошо написан и рассказ Алексея Слаповского "Ненависть. Любовь. Счастье". Он состоит из двух монологов чуть помешанного, во всем разуверившегося человека. Сергей Боровиков, редактор саратовской "Волги", выступает с размышлениями о литературе ("В русском жанре"; имеется в виду критическая статья, составленная из разрозненных кусочков). С "Волгой" и Саратовым у Мазуркова давно уже установились прочные связи. Эссе памяти Вампилова показалось мне надуманным, а бытовые зарисовки (ОВИР в 1990 году, организация несколько подозрительного совместного предприятия, судьба одной переселенки) и воспоминания (о школе имени Либкнехта) совсем вялы. В разделе поэзии много хороших стихов, но над всем возвышается подборка покойного Виктора Шнитке. Его стихи замечательны. Вот одно из них: "Там, где я шел, промедлила лавина, / не рухнул ствол, не проломился лед, / и жизнь идет второю половиной / и третьей третью, может быть, пойдет. / Но в вечной мерзлоте давно уж стынут / друзья мои. Друзья друзей моих / в безмолвье гор, в молчании пустыни / сложили жизнь и свой последний стих. / Их нет давно, а в мире светят маки, / горит закат и плавится луна" ("Памяти друзей").
Номер открывается беседой за круглым столом о судьбах России. К сожалению, все участники этого форума, включая и Льва Копелева, были низведены до положения "немотствующих" статистов, так как говорил без умолку один Явлинский. Однако он не сказал ничего запоминающегося. Так булгаковский Коровин с необычайными подробностями, заливаясь слезами, описал смерть Берлиоза, но разобрать можно было только: "Хрясть, и пополам!" В номере много цветных репродукций Тамары Ивановой, применяющей средства мультимедиа. Изобретательна броская двухцветная обложка; в этом журнале все как бы двух цветов: одновременно и русское, и немецкое. Издавать художественный журнал нелегко: мало хороших рукописей, мало читателей и совсем мало подписчиков. Хотелось бы верить, что "Новая студия" выживет. Возможности у нее для этого как будто есть.


Невский библиофил. Альманах, выпуск второй. Главный редактор В. А. Петрицкий, художник Энгель Насибулин. Санкт-Петербургское добровольное общество любителей книги. Издательство "Сударыня", 1997, 274 стр. 

Первое, что замечаешь, открывая этот выпуск "Невского библиофила", — изящество и изобретательность оформления. Таким, конечно, и должно быть издание библиофилов (пусть даже и в мягкой обложке). В альманахе помещены статьи самого разнообразного содержания: о выдающихся коллекционерах и издателях, о российских библиотеках далекого и сравнительно недавнего прошлого, о собирателях афоризмов, о редких книгах и рукописях, иллюстрациях, экслибрисах и о многом другом, что можно было бы назвать "Жизнь книги". Есть даже стихи, в том числе переводы нескольких "Сонетов библиофила" Поля Верлена. Рубрики "Коротко об авторах", "Наши адреса" и английские резюме заключают выпуск (в следующий раз надо непременно дать резюме на просмотр кому-нибудь, для кого английский язык родной!). В этой хорошей книге есть лишь один существенный недостаток. На последней странице сказано, что содержание альманаха облечено в увлекательную форму. Но как раз форма статей не всегда увлекательна; многие из них написаны сухо: излагаются факты, подводятся итоги. Для "Невского библиофила" главное — не стать "Учеными записками". Так редки случаи, когда разыскания специалистов доступны широкой публике, что будет обидно, если этот альманах до нее не дойдет. В борьбе за читателя блеск изложения не менее важен, чем эрудиция авторов, а имея подобные сюжеты, не так уж трудно написать серию интересных очерков и даже новелл.


Побережье. Литературный ежегодник, № 6. Главный редактор И. Михалевич-Каплан. Philadelphia: The Coast, 1997, 427 стр. 

Читая рассказы и эссе, напечатанные в № 6 "Побережья", замечаешь, как велика потребность у людей "среднего и старшего возраста" вспомнить и осмыслить свое прошлое. Им это так же необходимо, как молодым писать о любви. Воспоминания о школьных учителях и более поздних наставниках, друзьях юности, случайных, но важных встречах и даже о дорогих предметах (таких, как часы или пианино) в значительной мере определяют содержание этого выпуска. Необычайно сильна в нем и еврейская тема: позор отверженности в обществе, которое считал своим, ожидание конца в последние годы сталинского террора, евреи в войнах ХХ века, размышления об истории евреев. Есть, конечно, и многое другое: бытовые зарисовки русской и американской жизни, статьи о литературе и живописи, заметки о постановках и пр. Пишут по-разному: попадаются превосходные страницы, кое-что выглядит беспомощно, но почти нет ни выспренных, ни откровенно скучных мест.
Художественной прозы мало, и она неровная. Рецензии (их четыре) растворены в части, названной "Литературоведение. Искусство. Культура"; быть может, их стоило бы выделить вместе с полемикой в отдельную рубрику. Как и в предыдущих номерах, в № 6 огромное количество стихов и поэтических переводов. Широко представлены работы графиков. Более 70 прозаиков, поэтов, публицистов и художников приняло участие в этом выпуске. "...у Рудольфи было все: и ум, и сметка, и даже некоторая эрудиция, у него только одного не было — денег. А между тем азартная любовь Рудольфи к своему делу толкала его на то, чтобы во что бы то ни стало издавать толстый журнал. Без этого он умер бы, я полагаю". Это — цитата из "Театрального романа". Видимо, все издатели толстых журналов похожи друг на друга. Пожелаем же Игорю Михалевичу-Каплану более внимательных корректоров (которые бы вычеркивали точки в середине предложений, исправляли хотя бы самые заметные опечатки, например, не на ни в уступительных придаточных с где бы, кто бы, куда бы ни, не оставляли бы таких монстров, как metamorphoseses, и провинциализмы типа петелька с ударением на втором слоге), а также достойной его энергии и дарований материальной базы.

 

Комментарии

Добавить изображение