Сталинская "Ода" Мандельштама

22-10-1999

ОДАКогда б я уголь взял для высшей похвалы —
для радости рисунка непреложной,
я б воздух расчертил на хитрые углы
и осторожно и тревожно.
Чтоб настоящее в чертах отозвалось,
в искусстве с дерзостью гранича,
я б рассказал о том, кто сдвинул ось,
ста сорока народов чтя обычай.
Я б поднял брови малый уголок,
и поднял вновь, и разрешил иначе:
знать, Прометей раздул свой уголек, —
гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!

Я б в несколько гремучих линий взял
все моложавое его тысячелетье
и мужество улыбкою связал
и развязал в ненапряженном свете.
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
какого, не скажу, то выраженье, близясь
к которому, к нему, — вдруг узнаешь отца
и задыхаешься, почуяв мира близость.
И я хочу благодарить холмы,
что эту кость и эту кисть развили:
он родился в горах и горечь знал тюрьмы
Хочу назвать его — не Сталин — Джугашвили!

Художник, береги и охраняй бойца:
в рост окружи его сырым и синим бором
вниманья влажного. Не огорчить отца
недобрым образом иль мыслей недобором.
Художник, помоги тому, кто весь с тобой,
кто мыслит, чувствует и строит.
Не я и не другой — ему народ родной —
народ-Гомер хвалу утроит.
Художник, береги и охраняй бойца —
лес человеческий за ним идет, густея,
само грядущее — дружина мудреца,
и слушает его все чаще, все смелее.
Он свесился с трибуны, как с горы, —
в бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза мучительно добры,
густая бровь кому-то светит близко.
И я хотел бы стрелкой указать
на твердость рта — отца речей упрямых.
Лепное, сложное, крутое веко, знать,
работает из миллиона рамок.
Весь — откровенность, весь — признанья медь,
и зоркий слух, не терпящий сурдинки.
На всех, готовых жить и умереть,
бегут, играя, хмурые морщинки.

Сжимая уголек, в котором все сошлось,
рукою жадною одно лишь сходство клича,
рукою хищною — ловить лишь сходства ось, —
я уголь искрошу, ища его обличья.
Я у него учусь — не для себя учась,
я у него учусь — к себе не знать пощады.
Несчастья скроют ли большого плана часть?
Я разыщу его в случайностях их чада...
Пусть недостоин я еще иметь друзей,
пусть не насыщен я и желчью, и слезами,
он все мне чудится в шинели, в картузе,
на чудной площади с счастливыми глазами.

Глазами Сталина раздвинута гора
и вдаль прищурилась равнина,
как море без морщин, как завтра из вчера —
до солнца борозды от плуга-исполина.
Он улыбается улыбкою жнеца
рукопожатий в разговоре,
который начался и длится без конца
на шестиклятвенном просторе.
И каждое гумно, и каждая копна
сильна, убориста, умна — добро живое —
чудо народное! Да будет жизнь крупна!
Ворочается счастье стержневое.

И шестикратно я в сознаньи берегу —
свидетель медленный труда, борьбы и жатвы —
его огромный путь — через тайгу
и ленинский октябрь — до выполненной клятвы.
Уходят вдаль людских голов бугры:
я уменьшаюсь там. Меня уж не заметят.
Но в книгах ласковых и в играх детворы
воскресну я сказать, как солнце светит.
Правдивей правды нет, чем искренность бойца.
Для чести и любви, для воздуха и стали
есть имя славное для сильных губ чтеца.
Его мы слышали, и мы его застали.
Январь-февраль 1937 г.

     "Ода" перечитывалась много раз, но мое чтение вызвано исключительно книжкой М. Гаспарова, частично посвященной этой вещи ("О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года. М., РГГУ, 1996 г.).

М. Гаспаров не ставит вопроса, хороши ли эти стихи, поскольку оценка — не дело науки. Он хочет показать, что "Ода" тесно связана со всеми стихами, написанными Мандельштамом в январе-феврале 1937 года, а через них — со всем творчеством.

Смысл же "Оды" — попытка "войти в мир", "как в колхоз идет единоличник" ("Стансы"), "слиться с русской поэзией", стать "понятным решительно всем" (письмо Тынянову, январь 1937 г.). А если "мир", "люди", которые хороши, "русская поэзия" едины в преклонении перед Сталиным, — то слиться с ними и в этом.

М. Гаспаров просматривает послереволюционные "политические" стихи поэта, отмечая, как менялся его взгляд, затем останавливается на 1933 г. — "эпиграмма на Сталина как этический выбор, добровольное самоубийство, смерть художника как "высший акт его творчества". Он шел на смерть, но смерть не состоялась, вместо казни ему была назначена ссылка. Это означало глубокий душевный переворот — как у Достоевского после эшафота. Несостоявшаяся смерть ставила его перед новым этическим выбором, а благодарность за жизнь определяла направление этого выбора".

Прямолинейный подход ученого оказывается неожиданным. Два (как минимум) существующих других, а именно: а) "Ода" написана эзоповым языком и б) хвала, но по принуждению, — эти подходы, из которых последний предложен Надеждой Мандельштам, — и приемлемей для современного читателя, и более распространен.

Гаспаров утверждает, что стихи, окружающие "Оду", не противоположны ей, но подготавливают ее и развивают (Надежда Мандельштам считала, что противоположны). В доказательство своей мысли он касается пяти основных тем: пространство, время, суд, народ, творчество — а кроме того, указывая на единство размера "Оды" и других стихотворений этого периода, говорит, что "у Мандельштама не было обычая менять размер на ходу. Единство размера всякий раз говорит здесь о единстве замысла".

Темы бесконечно и убедительно перекликаются, но здесь нет возможности пересказывать всю статью М. Гаспарова. Необходимым мне кажется процитировать только следующее: "...четверостишие, написанное в середине работы над "Одой" (...), и в нем Мандельштам решает спор между бессознательной своей потребностью в "Оде" и сознательным сомнением в ней — решает в пользу бессознательного:

Как землю где-нибудь небесный камень будит,
упал опальный стих, не знающий отца: неумолимое — находка для творца —
не может быть другим — никто его не судит.

Здесь прямо сказано, что "опальный стих", нелюбезный ни поэту, ни людям, "не может быть другим", потому что он — свыше. (...) "От правды вечной" бессознательно производил Мандельштам свои стихи о Сталине".

Гаспаровский способ чтения — не единственно возможный, но он кажется наиболее объективным. Дело, однако, в том, что нельзя быть более или менее объективным. "Более" здесь не отличается от "менее", 100 также бесконечно далеко от бесконечности, как и 1. Это, во-первых. Во-вторых, с О. Мандельштамом все ясно. Он не нуждается ни в восхвалениях, ни в оправданиях.

Первое позволяет нам (и гарантирует) некоторое расхождение в понимании "Оды" и вокруг, второе избавляет от нелепых мотивов выгораживания поэта. Заглянем еще раз в текст.

Мне кажется, что лексика то и дело оступается, словно бы оглядываясь на газету: "чтоб настоящее в чертах отозвалось, в искусстве с дерзостью гранича", "и в дружбе мудрых глаз", "помоги тому, кто весь с тобой, кто мыслит, чувствует и строит", "с счастливыми глазами", "огромный путь", "для чести и любви, для воздуха и стали". Ничего подобного в сопровождающем "Оду" цикле я не вижу (кроме "счастливых глаз" в одном).

Великолепные "бугры голов" все-таки мгновенно ассоциируются с головами арестантов (тем более, что "бугор" на фене — бригадир зэков). В портрете Сталина есть что-то циклопическое — это единственное число: "густая бровь кому-то светит близко" (сильно и отвратительно), "крутое веко" (имеющее сразу нелепое отношение к яйцу), в двух других стихотворениях после "Оды" — "наступающие губы" и "бровь и голова вместе с глазами полюбовно собраны" (чистый сюрреализм), или эти "жатвы-клятвы" — с прыжками через тире — как жабьи кляксы — "берегу — свидетель медленный труда, борьбы и жатвы — его огромный путь — через тайгу и ленинский октябрь — до выполненной клятвы" (здесь, в одной строке, и Мандельштам: "свидетель медленный", и неизвестно кто: "труда, борьбы и жатвы").

Мне кажется, что если читать в упор, то концы с концами не сходятся и нет ни гармонически единого строя речи, ни положительной определенности взгляда. Ни связи со стихами вокруг (за исключением тех двух-трех, где мелькает Сталин). Конечно, изобразительные средства во многом совпадают — лексика, размер и пр. Конечно, в "Оде" есть гениальные строки. (А что в этом удивительного? Художник одними и теми же красками пишет и Иисуса Христа, и грязь на подошве легионера. Набор красок ограничен, в особенности тех, что разведены в данный момент на палитре. Нельзя грязь написать грязью. А краска сама по себе всегда несет положительный заряд.)

Но в "Оде" нет того, что не определить никакими подсчетами. Поверить алгеброй гармонию значило бы слишком поверить алгебре. Нет искренне — (боюсь сказать — иступленно) интимной интонации стихотворений "О, этот медленный, одышливый простор!" или "Куда мне деться в этом январе?", где разговор ведется не с народом и не со Сталиным. Как соотносятся штампы "Оды" с такими строками о Каме, например: "Я б задержал ее застенчивый рукав, ее круги, края и ямы. (...) Я б слушал под корой текучих древесин ход кольцеванья волокнистый..." или "Океанийских нитка жемчугов и таитянок кроткие корзины...", а главное — с замечательными строками самой "Оды". Допустим, это с перебоем ритма в шестой строфе: "Чудо народное! Да будет жизнь крупна! Ворочается счастье стержневое".

Что-то есть в стихотворении жутковатое от смеси заурядного и гениального. Но об этом чуть дальше.

Конечно, жанр торжественно-хвалебной оды такой интонации (интимной) и не предполагает. Но если нет родства интонаций, родства нет и вовсе.

Теперь о процитированном выше четверостишии. По-моему, опальный стих — тот, за который подвергают опале. То есть сажают, ссылают и т. д. Так что речь идет не об "Оде", а о чем-то противоположном, а значит, картина получается обратная гаспаровской: Мандельштам решает в пользу бессознательного (опального), но не "Оды", остающейся в области сознательного и сомнительного.

Если, конечно, видеть прямую связь между этим четверостишием и "Одой".

Но лучше не видеть. Поэтическая истина дискретна.

Соседние стихотворения может разделять бездна несуществования, и наводить между ними логические мосты — наивная затея. Я хочу сказать, что если стихотворение, в котором Сталина нет и в помине, рассматривается как логическое предвестье или следствие его появления в "Оде", то мы как раз и занимаемся "эзоповым языком", и наше исследование некорректно.

Стихи вокруг "Оды" — загов р, все время повторяющееся "еще" от "Еще не умер ты..." до "Не ограничена еще моя пора..." Может быть, "еще" — одно из главных слов цикла. "...Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье иль этот ровный край — вот все мои права — и полной грудью их вдыхать еще я должен". М. Гаспаров справедливо указывает на очевидную перекличку с А. С. Пушкиным: "...для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи (...) — Вот счастье, вот права..." Мандельштам вспоминает Пушкина с горечью — потому что убивают и отнимают последний воздух. И — здесь замечание М. Гаспарова о душевном перевороте, когда в 33-м году смерть не состоялась, важно и значительно — вроде бы не убивают. ("И не живу, и все-таки живу"). Отсюда появляется долженствование и, если можно так сказать, многоинтонационность строки "и полной грудью их вдыхать еще я должен". Если дышать, то полной грудью. Но как? "Мертвый воздух". (И Пушкин вспомнился не случайно. Есть у него, например, такие строки: "Каков я прежде был, таков и ныне я: беспечный, влюбчивый..." Так говорит неуверенный в этом человек. Рассудительно, медленно, совсем не беспечно. Не говорит, но уговаривает.)

Мандельштам пытается то заговорить себя, уверить, что он жив, то хочет прекратить телесное существование, когда "уже не я пою — поет мое дыханье", то воскреснуть... Выскочить в другое измерение — вот чего он хочет. Или, говоря словами "Оды", — сдвинуть "мира ось", и достигает в этих стихах (цикла) необычайной концентрации жизненных сил и поэтической энергии и если не мировую, то поэтическую ось сдвигает, — оттого и говорит в письме Тынянову: "наплываю на русскую поэзию" и "становлюсь понятен решительно всем".

Вернемся к тому, что поэтическая истина дискретна. Выпадение в другое измерение, где она творится, характеризуется тем, что все нормальные житейско-психологические связи с миром обрублены, проще говоря — одиночеством. Есть справедливое презрение к литературным биографиям, журналистскому и обывательскому интересу к личной жизни художника, потому что здесь начинаются объяснения и трактовки, ничего общего с его произведениями не имеющие (об этом хорошо у М. Мамардашвили).

В этой точке возникает "Ода". В нулевой. В истинности порыва Мандельштама я (как и Гаспаров) не сомневаюсь. Но изначально порыв вовсе не к воспеванию Сталина (все-таки увидеть в Мандельштаме поэта, искренне славящего "исторического" Сталина, — значит признать его душевнобольным; из преданности "четвертому сословью" преданность тирану не следует, а кто такой Сталин, Мандельштам понимал и лучше, и раньше других), это порыв к чистоте звука, к личному спасению в нем. У лирического поэта такого уровня это и есть бессознательный инстинкт выживания.

И зачин "Оды" — абсолютное тому подтверждение. Но дальше — та самая жутковатость. Тирания и существование в ней лирического поэта страшны тем, что почувствовал еще А. Блок, когда говорил: отбирают последнее — "личную свободу". То есть физически уничтожают. Удержать герметичность лирического порыва не удается. Еще страшнее, что поэт иногда склонен благодарить за это судьбу, ему кажется, что разделить общую участь — справедливое возмездие (неизвестно за что), его порыв такой силы, что, ослепленный собой, он перестает замечать, что в него вовлекается.

Что такое Сталин в "Оде"? Лексическая единица. Часть советского словаря, который давно и плодотворно смешался у Мандельштама со словарем русским. Но не только. Есть называние его отцом, есть самоунижение: "я у него учусь", есть слезы и т. д. — есть трезвая и сознательная попытка спасти свою жизнь отношением к Сталину. Этот разнобой — когда Мандельштам имеет дело то с чистой материей стиха, где Сталин, повторяю, лексическая единица, то с бытовой ситуацией, когда все психологические связи с реальностью вдруг восстанавливаются и вовлекаются предыдущим разгоном материи в стих, которому это противопоказано, — этот разнобой и говорит о том, что в нулевой и истинной точке Мандельштаму удержаться в "Оде" не удается.

Не в ущерб, надо сказать, силе. Но силе, размахивающей протезами и как-то не по-хорошему нас ошеломляющей, — совершенно не так, как в окружающих "Оду" цельных сгустках стихотворной материи.

Резюмируя: Мандельштам вышел на "Оду", освободившись от прошлого, от тяготившего его знания реальной ситуации, освободившись не только от психологических связей, но и от предметного мира, вышел из "убитости равнин", где зрение уже ничего не находит, где есть только голос, и если он, голос, немедленно не восполнит эту пустоту, то вползет "пространств несозданных Иуда". По существу, ничего необычного. С этого начинается любое стихотворение, требующее героического усилия восстановления мира.

Перед нами попытка вернуть себя к жизни, духовная попытка, оказавшись в нулевой точке, стать на место тех, кто живет, кто жизнеспособен, воссоздать себя по образу и подобию тех, кого ненавидеть и даже не любить поэт не может, — простых, не хитрящих людей. Если эта гигантская попытка не удалась, то потому, что реальность оказалась сильней воображения (и здесь, конечно, необычность ситуации: в прямой угрозе физическому существованию), и природа Мандельштама, не имеющая ничего общего с насильственной природой тирании, не смогла воспринять фальшивой истины обманутого (и так называемого) народа. А точнее: восприняла и, позаимствовав для нее чужие формы речи, создала гремучую смесь поэзии и неправды.

Попрекнуть Мандельштама мог бы только равный ему ("и меня только равный убьет"), и это значило бы примерно то же, что и попрекнуть Иисуса, возопившего на кресте: "Боже Мой! Для чего Ты меня оставил?"

Если же мы отважно видим в "Оде" произведение безупречное и замечательное — а мы наукой не занимаемся и от человеческого (эмоционального) не отказываемся, — то усердствовать в похвалах все равно не стоит, помня произнесенное Мандельштамом через несколько дней после "Оды": "Песнь бескорыстная — сама себе хвала!"

Напоследок я хочу бегло упомянуть о том, что в эту заметку не вмещается. Тема "тирания и театр" наверняка неисчерпаема. Можно было бы написать историю западной цивилизации как историю нарциссизма, сочетающую в себе жест и жестокость, представить ее как сплошной театр военных действий, можно было бы вспомнить Нерона, Гитлера и пр., их любовь к актерству и актеркам, и рожи в ложе, и массовое лицедейство, и бурные аплодисменты, переходящие в овацию, и общее вставание, и т. д. и т. п. (Хотя самое приятное воспоминание о тирании — минута молчания.)

СОДЕРЖАНИЕ НОМЕРА № 215 (Июнь, 1999)1799 — 1999. А. С. ПУШКИН
     Рене Герра — Интервью с академиком Д. С. Лихачевым 5

Для меня Пушкин... (Ответы на вопрос НЖ) 9

Всеволод Катагощин — Моцарт и Сальери 18

Татьяна Печерская — "Ужель та самая Татьяна?" 27

Жан Брейар — Таинственная Татьяна 34

Евгений Терновский — Пасквилянт 49

Константин Бойко — Золотой петушок в сказке А. С. Пушкина 57

Юрий Дружников — "Исчезли юные забавы" 69

Руслан Скрынников — Две дуэли 87

 

ПРОЗА
     Татьяна Симонова — Свет ты мой неясный... 114

Борис Евсеев — Скорбящий полуночный Спас 124

Владимир Киверецкий — О будущем не пели соловьи 131

Татьяна Успенская — Три жены 148

Вацлав Стукас — Глаз 170

Вернон Кресс — Тигр 180

 

ПОЭТИЧЕСКАЯ ТЕТРАДЬ
     Рина Левинзон, Евгений Терновский, Лев Халиф, Александр Воловик, Михаил Бриф, Ильдар Харисов, Александр Рапопорт 185

Стихи Владимира Нарбута из российских архивов 196

 

ВОСПОМИНАНИЯ И ДОКУМЕНТЫ
     Павел Флоренский — Письма 1900 г. 211

Марк Альтшуллер — Материалы о Марине Цветаевой 253

Владимир Маккавейский — "У злата житниц и божниц..." 283

Письма Ивана Алексеевича Бунина 288

 

СООБЩЕНИЯ И ЗАМЕТКИ
     Владимир Мыльников — Муза Набокова: набросок с натуры 292

Дон-Аминадо — Афоризмы 299

Лев Вершинин — Знаменитым быть опасно 305

Владимир Гандельсман — Сталинская "Ода" Мандельштама 311

Валерий Лебедев — Россия за ним не пошла 320

 

ПАМЯТИ УШЕДШИХ
     Князь Алексей Щербатов, Марина Ледковская — Памяти С. С. Набокова 328

 

БИБЛИОГРАФИЯ
     Марк Раев — В. Шелохаев, Н. И. Канищева. Золотая книга эмиграции. С. А. Александров. Историческая наука российской эмиграции 20-х — 30-х гг. ХХ века. Karl Schlogel. Chronik russischen Lebens in Deutschland; Илья Куксин — Dreiser's Russian Diary; Генрих Иоффе — А. Филюшкин. История одной мистификации; Елена Дрыжакова — Е. Краснощекова. И. А. Гончаров. Мир творчества; Елена Краснощекова — В. Щукин. Миф дворянского гнезда; Василий Молодяков — Георгий Бломквист. Витающий Петроград. Стихи; Борис Литвак — А. Г. Тартаковский. Русская мемуаристика и историческое сознание XIX века; Ю. И. Глебов — Автограф Пушкина. Исследование А. Л. Соболева; Вадим Крейд — Борис Зайцев. Странник; Вадим Крейд — Валерий Брюсов. Неизданное и несобранное 331

Анатолий Либерман — Книги, присланные в редакцию 361

О б а в т о р а х


УСЛОВИЯ ПОДПИСКИ
     Для университетов и организаций за год - 4 книги - $60

Индивидуальная подписка за год - 4 книги - $40

(пересылка в США $7.00, за границу - $14.00)

Цена отдельного номера - $12.50

(пересылка в США $1.70, за границу - $3.00)
Редакция располагает номерами прошлых лет. Цена - от 5 до 10 долларов.

Плата от заграничных подписчиков принимается только в международных чеках.

Заказы посылать по адресу:

THE NEW REVIEW (ISSN 0029 5337), Inc.,

611 Broadway, # 842, New York,

N. Y. 10012.

Тел. и факс. ред. (212) 353-1478

E-mail: nrewiw@village.ios.com



Основатели "НОВОГО ЖУРНАЛА" М. Алданов и М. Цетлин 1942
С 1946 по 1959 редактор М. Карпович

С 1959 по 1966 редакция: Р. Гуль, Ю. Денике, Н. Тимашев

С 1966 по 1975 редактор Роман Гуль

С 1975 по 1976 редакция: Р. Гуль (главный редактор), Г. Андреев, Л. Ржевский

1978 1981 редактор Роман Гуль

1981 1983 редакция: Р. Гуль (главный редактор), Е. Магеровский

1984 1986 редакция: Р. Гуль (главный редактор), Ю Кашкаров, Е. Магеровский

1986 1990 Редакционная коллегия

1990 1994 редактор Юрий Кашкаров

Пятьдесят восьмой год издания


Главный редактор Вадим Крейд

Редакционная коллегия:
Сергей Голлербах
Марина Ледковская
Анатолий Либерман
Марк Раев
Всеволод Сечкарев
Валентина Синкевич
Зоя Юрьева

Секретарь редакции
Екатерина Брейтбарт

Корректор Елена Довлатова

Обложка художника Добужинского

THE NEW REVIEW
MARCH 1998
1998 by THE NEW REVIEW

Присланные рукописи не возвращаются

Просим издательства, редакции газет и журналов СНГ ставить нас в известность о намерении перепечатать произведения, когда-либо помещенные на страницах Нового Журнала .

THE NEW REVIEW (ISSN 0029 5337) is published quarterly by The New Review, Inc., 611 Broadway, # 842, New York, N. Y. 10012.
Periodical postage paid at New York, N. Y.
Publication No. 596680. POSTMASTER: send address
changes to The New Review, 611 Broadway, # 842,
New York, N. Y. 10012

 

Комментарии

Добавить изображение