Как же ты мог, парень?

28-05-2000

Victor Kagan

Четырнадцатого июля 1938 года мой дед шагнул через порог своей квартиры на Загородном проспекте в Питере в ГУЛАГ на десять лет без права переписки и не вернулся оттуда уже никогда. В полученной после 1956 года справке о реабилитации было написано, что он умер от менингоэнцефалита в таком-то местечке Белоруссии в 1942-ом. Уже взрослым будучи, я проверил – местечко это в 42-ом было под фашистской оккупацией. Что ж, бумага все терпит – даже описание нашего лагеря на занятой фашистами территории. Видимо, у составителя этой цидульки присутствовала некоторая доля черного юмора, хотя едва ли намеренного .

Пока мы с братом были детьми (он, кстати, родился в тот же день через семь лет, и я долго не мог понять – почему у мамы с бабушкой в его день рождения глаза такие печальные) – пока мы были детьми, а слова «член семьи врага народа» сильно припахивали 58-ой статьей, мы знали только, что «дедушка умер». Не знаю – не могу припомнить, говорили ли о нем при нас. Едва ли – дети есть дети, незачем им это знать, да и языки у них длинные. Правда, мое подлое и до всего любопытное внимание что-то все же улавливало. Что-то не то. Надежду, что, может быть – бывают же чудеса, он вернется. Или отсутствие фотографии хоть какой-нибудь завалященькой намекало. Или еще что-то. Но , слыша от взрослых о его смерти, я никогда в это не верил. Ну, говорят – и говорят: взрослые много чего говорят. Не то, чтобы я, подзеленок тогда, активно в это не верил – скорее на месте деда в душе было нечто размытое, неразличимое, но безусловно живое и существующее. Позже мне показали фотографию деда – меня поразило, что он был лыс, как у воробья колено (я до этого лысых почти не видел, а если и видел, то не помню – дедушка Ленин не в счет). Но в душе от этого ничего не переменилось.

Методом от противного это доказывалось существованием второго моего деда, которого я знал. Он существовал, был, определенно был – ведь я бывал с родителями у него, помню какие-то поражавшие детское воображение вещицы. Помню, что, едучи к нему на трамвае, я изнемогал от любопытства к этим вещицам и страха, что вот, он опять посадит меня на колени на минуту, проговорит что-то непонятное, ущипнет за щеку – этак с вывертом и, надо сказать, больно, а потом спустит с рук и уже больше не заметит. И, что называется, с глаз долой – из сердца вон, я облегченно забывал его уже на обратном пути в трамвае.

То есть, одного деда у меня в жизни не было, хотя в душе он был, а другого не было в душе, хотя в жизни он был. Заматеревший профессиональный волк, я бы мог сейчас вокруг этого такой психологии накрутить – только держись. Но, по правде говоря, я не помню, чтобы я в детстве думал об этом или как-то страдал. Столько вокруг было военной безотцовщины и бедности, что при обоих живых родителях я был счастливчиком.

Отец мой после ранения в голову все же продолжал служить и сразу по окончании войны его часть оказалась в Белорусии - в железнодорожном составе, загнанном куда-то в леса. Купе старого пульмана на семью. Волки. Елки, наряжавшиеся несрубленными, и подвыпившие офицеры, расстреливавшие игрушки на них. Потом отца перевели под Кимры. Помню избушку на берегу Волги, куда года в четыре я как-то ушел не спросясь, и до сих пор пейзаж свободы для меня – высокий песчаный откос, много сливающихся по цвету воды и неба, и ни души вокруг. Потом – Украина. Тот самый военный городок, служа в котором Куприн написал свой «Поединок». Только теперь в нем не лошади ржали, а танки урчали. Туалет типа «сортир» метров за триста от дома, колонка с водой – примерно за столько же, дровяные печи, керогазы и керосинки, все это было купринских времен. Даже зеркало в штабе дивизии когда-то отражало Куприна. А бабушка жила в Ленинграде, и у мамы такая тоска была по ней и Лениграду, что летом, когда оттуда детей увозили на Украину – под солнышко и к фруктам, мы оказывались в Питере.

В тот приезд мне было то ли десять, то ли одиннадцать. Брат жил у дальних родственников на даче, а мы с мамой бродили по городу. Оставившая работу врача, чтобы выходить брата, которого доктора приговорили к смерти из-за туберкулезного бронхоаденита, она была вся в семье. Брата она выходила всеми правдами и неправдами вплоть до получения через возвращающихся со службы в Германии офицеров отсутствовавших для простых смертных в Союзе антибиотиков (когда их доставали из кукол, куда они были аккуратно запрятаны, я, ка
жется, начинал догадываться – откуда берутся дети). Годами мечущаяся между базаром и плитой, лечением и стиркой – она была как-то по-детски счастлива всякий раз, когда могла поесть что-то, не ею приготовленное.

Было в Питере на углу Невского и Рубинштейна «Кафе-автомат» - сейчас там что-то американское типа Fast Food. Автоматика эта в 53-54-ом поражала воображение: стойка такая за стеклом с бутербродами, а опустишь денежку – бутерброд подъезжает к окошечку. Сегодня это разве что усмешку вызовет, а тогда это было что-то вроде открытого в 80-е г.г. «Макдоналдса» – чудо! Ешь – не хочу … если деньги есть. У нас их было, мягко говоря, в обрез. Обошлись без автоматики. Тушеная капуста с сосиской. Ели там стоя – за высокими столами, покрытыми мраморными плитами. И вот наслаждемся мы этой трапезой. Можете себе представить всю степень восторга, если я с аппетитом уплетал ненавистную тушеную капусту, которую, кстати, с тех пор полюбил. Все было просто замечательно.

И вдруг каким-то боковым зрением или неведомым по номеру чувством я улавливаю что-то необычное. Высокий, седовласый и с длинной седой бородой, очень бедно одетый старик медленно идет между столиками. Библейский старец – в нем бездна высокого величия. И голодный блеск в глазах. Он не просит. Он просто смотрит – не осталось ли на столе что-нибудь, что доесть можно. И стыдится этого смертельно. И все-таки идет – величественно и одновременно бочком, понурившись и страдая.

Тут меня вдруг прошибает – это мой дед! Чушь, ерунда собачья, наваждение! Он умер! Он был лыс! Но, несмотря ни на что, я знаю всей своей глупой душой, что это – он.

А он в это время подходит к столу рядом, на котором несколько оставленных кем-то тарелок с недоеденными капустой-сосисками и за которым пара каких-то ражих молодцов наворачивает за обе щеки. Я слышу его голос – извиняющийся и очень тихий: «Это ест кто-нибудь?». И в ответ жеребячье-здоровое: «Проходи-проходи, найдется, кому съесть!». С годами моя зрительная память, когда-то бывшая фотографической, сдает. Но и сейчас я вижу его лицо: стыд, голод, боль и, вместе с тем, то выражение человеческого достоинства, которое потом я встречал у сравнительно немногих людей.

Все! Он больше не оглядывал столы после этого удара словом в лицо. Он побрел к двери. Я чувствовал, что происходит непоправимое – сейчас мой дед исчезнет. Я попросил у мамы мелочь, и было, видимо, что-то такое в моем голосе, что она молча мне ее дала. Я ринулся за стариком, но его и след простыл. Он как растаял в воздухе, а я, пометавшись по Невскому и Рубинштейна, с зажатой в ладони мелочью вернулся к столу.

Я ненавидел этих парней, но еще больше – себя. Как же так – вместо того взять, да накормить, стоять и наблюдать все это, а потом еще пытаться откупиться (От кого? - От собственного деда!) какой-то мелочью?! Не могу сказать, что даже сейчас – спустя больше сорока лет – эти чувства притупились. Все то же. Мой дед был на расстоянии вытянутой руки, но моя рука к нему не протянулась.

Прошло еще сколько-то времени. Мы очередной раз уезжали на каникулы в Ленинград. Была уже почти ночь, и мы с вещами ждали на перроне. У стены вокзала стоял очень бедно одетый человек. Просто стоял. Тусклый свет провинциального вокзала. Бедно одетый, не похожий ни на встречающего, ни на уезжающего человек. Моя мама пошла к нему с мелочью в руке, чтобы подать. Когда она протянула руку к нему, мне показалось, что мой дед явился второй раз. Тот же голос, что в «Кафе-автомате», произнес: «Спасибо. Но я не прошу».

Сейчас я изрядно старше, чем был мой дед, когда шагнул в небытие. Работая с людьми, пережившими первую чеченскую войну, я столкнулся с вещами, на фоне которых все рассказанное – просто светлая лирика, а вокзальный эпизод – вообще ничто. Но в этой работе были моменты, когда дед становился рядом со мной и с нами. Иногда, когда это приходилось к месту, я рассказывал людям, пережившим ад, об этих двух эпизодах своей жизни, и с людьми происходило нечто. Задыхающиеся от собственной боли и отведенные моим рассказом чуть в сторонку от него, они проходили по тончайшей грани между поглощенностью своим горем и возможностью помочь другому человеку, между способностью расслышать просьбу другого и не обидеть его непрошенной помощью. Решившись рассказать об этом чужим людям, перенесшим то, что мне и не снилось, я обрел способность, которая раньше казалась мне непозволительной в психотерапевтической р
аботе: плакать вместе со своими клиентами. Плакать над болью, которая нас объединяет. Плакать, помогая им, и давая им помочь себе.

Многое происходит в мире. И я не все происходящее понимаю. Потому что мне неизвестна такая необходимость человечества, ради которой могут происходить все те мерзости, которые происходят. Именно поэтому никогда не берусь ни писать, ни даже рассуждать о политике, в которой понятие о человеке вытеснено понятиями народа, массы, избирателя, дивизии, своих, чужих. В которой нет места и у которой нет времени для моего деда и миллионов таких, как он, но находится место и время для попыток снять обвинения с Берии.

Даллас. Май. Все в буйном цветении. Даже курить на балконе совестно – цветы отравишь. На стене – черно-белое, переснятое когда-то братом фото, с которого на меня смотрит дед. Да мог ли он подумать, сидя в далеком Питере двадцатых годов перед объективом коробки со стеклянной пластинкой, что погибнет, как погиб, что фотография его окажется в Америке? А я думаю, как много мне сумел дать человек, которого я никогда в жизни в глаза не видел. И не только мне.

Впрочем, почему не видел? Видел. И слышал. И не сделал того единственного, что должен был сделать. Как же ты мог, парень? – спрашиваю я себя. И не нахожу ответа.

Комментарии

Добавить изображение