СВЯЩЕННЫЙТРЕПЕТ ДРЕВА ЖИЗНИ

20-08-2003


[75 лет В.Н.Топорову]

Легка последняя ступень
И в сединах печаль светлее,
И вдохновенно блещет день
На смуглом золоте аллеи.
И улыбаясь синеве,
И веселяся яркой тризне,
Внимаю в вянущей листве
Священный трепет древа жизни.

(В.К. Шилейко)

Академик Владимир Николаевич Топоров родился 5 июля 1928 года в Москве. Он автор двух тысяч работ, более тридцати из них - монографии. С момента окончания филологического факультета МГУ он работает в Институте славяноведения и балканистики РАН. Его исследования хронологически охватывают период с середины II тыс. до н. э. по конец XX столетия, пространственно территорию от Египта до Индии и от Туркестана до Скандинавии, лингвистически они покрывают весь ареал распространения индоевропейских языков, прихватывая частично и семитские. Однако, преимущественно он индолог и славист. Таковы биографические факты, о которых мы сообщаем заранее и к которым более возвращаться не будем, потому что в жизни этого человека есть вещи поважнее, чем биографические факты.

Академику Владимиру Николаевичу Топорову исполняется 75 лет. В этом факте есть две странности — возрастная и статусная. Топоров продолжает активно работать, а личность его (включающая внешний облик, суждения о жизни и воспоминания о коллегах) совершенно неизвестна широкой общественности, — поэтому возникает впечатление, что автору где-то около пятидесяти лет. Мыслитель, всей направленностью своей духовной работы противостоящий академизму, с декабря 1990 года является действительным членом Российской Академии наук. И это не меньшая странность для свободомыслящего читателя, привыкшего с 60-х годов делить гуманитарную науку на казенно-академическую и свободную (лотмановскую, лосевскую, ивановско-топоровскую). Такое членение подразумевало, с одной стороны, полное недоверие старым академикам со всей их идеологией и бездушным изложением материала; с другой стороны, полное доверие и безусловное следование истинам ученых-диссидентов, даже в том случае, если в их трудах были заметны ошибки, а логика исследования сменялась мифологическим культуротворчеством.

Казалось, чтобы до конца пребывать в этом положении цитируемого и любимого, Топорову надлежало вечно быть невыездным кандидатом филологических наук. Но вдруг всё резко переменилось: советская власть кончилась, прежние диссиденты пришли в ареопаг науки, а Топоров резко взлетел в академики, ни дня не пробыв член-корреспондентом и миновав все положенные в таких случаях обряды инициации. Перемена ни в чем не изменила его, но двусмысленность статуса ощущается и по сей день. Академику следует быть строгим, объективным, желчным, критичным, избегать “чувствований”, изъясняться научно, т. е. непонятно для всех непосвященных в интересы узкой группы лиц. В случае с Топоровым всё наоборот. Он подробен и скрупулезен, но не строг, субъективен, мягок, предпочитает обсуждать достоинства работ, а не их просчеты. Он человек глубокого чувства, а язык его работ скорее философский, нежели научный.

Принимая его в академики по Отделению литературы и языка, ученые собратья так и не смогли понять, кто же он главным образом - лингвист, литературовед, религиовед, этнолог или философ? Поэтому придумали особую специализацию: теория культуры и искусствоведение”. Это размытое определение, как ни странно, точнее всего передает специфику его научной деятельности. Я знаю строгих лингвистов, находящих ошибки в этимологических реконструкциях Топорова; мне известны недовольные им литературоведы и историки религии. Но мне неизвестен гуманитарий, который не цитировал бы Топорова уже на самых первых, вводных страницах своих книг и статей. Этот неоспоримый факт свидетельствует о том, что ему удалось коснуться гораздо более общего и глубинного, чем частности конкретного исследования, и в этом общем он становится собеседником всех специалистов, предметом которых является человек. Топоров в ближайшем рассмотрении - теоретик и философ культуры, в более отдаленном — ее мифотворец и жрец. Его цитируют, потому что он жизненно важен, потому что Топоров и есть то самое Мировое Древо с корнями в бездне и бесконечными ветвями во всю ширь, которое он бессознательно избрал главным архетипом культуры. Если же возразят, что он не может быть самим этим Древом, поскольку оно воплощает коллективное бессознательное, то ни у кого не вызовет
сомнений образ Кота Ученого, который ходит вокруг Древа: идя направо, он заводит лингвистическую песнь, шествуя налево — слагает литературоведческие сказки.

Но это не всё. За насущностью Топорова для российской гуманитарной культуры, кроме его широкого и глубокого охвата культуры, кроется еще один остро переживаемый каждым русским человеком факт, труднопроизносимая, но необходимая душе истина. Русская культура, основу и специфику которой интеллигенция то высмеивала, то отрицала около двух столетий, выстроена не вокруг Пушкина, а вокруг Троице-Сергиевой лавры и “Троицы” Рублева. Можно поливать этот факт каким угодно ядом, но сознание русского по культуре человека отчетливо различает дистанцию между мыслителем и культурным центром. Иными словами - степень его приближенности к сакральному и пронизанности им. Флоренский и Розанов, Соловьев и Лосев, Достоевский и Бахтин, Раушенбах и Тарковский, Бычков и Топоров помещаются в самом эпицентре сакрального. Их мышление эстетично; их духовность душевна и софийна, т. е. она радуется жизни, любви, земле и вещи; их познание расширяется в бесконечность и не имеет окончательных результатов; основным предметом их размышления является Имя, Слово как первооснова Бытия. Они платоничны, неоплатоничны, органичны, оргиастичны, в общем — не каузальны, а казуальны. Их волнует случай вещи в пространстве (заветная тема и для Бродского). Им важно знать, насколько вещь сильна, т. е. насыщена силой и славой Божьей. Пространство и Бог, Бог как Единое Пространство, всеединство вещей в Боге и в пространстве, святость и пресвятая Троица, — вот куда они все выводят. Пушкин имел ощущение центра, но Мировое Древо было дано ему в сниженном и упрощенном виде родового дерева (дуб в Михайловском или дуб в Лукоморье), как Папагено из Волшебной флейты”, не прошедшему последнего посвящения. Гоголь и Чехов центра искали, но не нашли.

Но вернемся к Топорову. Ему троицкое сознание России открылось с двух сторон и уровней сразу: приход к Троице от индоевропейского Древа — через язык и ритуал, уходы и возвраты к Троице уже осиянного ею российского сознания — через литературу и философию. Личный хронотоп Топорова, локализация его сознания и души проходят по экватору русской культуры, поэтому каждая его мысль отзывается для национального мироощущения как вселенская. Отсюда особенность цитирования Топорова, которая только с этих позиций может быть сформулирована и осознана: его цитируют не как образец, а как камертон, по нему настраиваются, чтобы вибрировать в унисон с ритмами-ритами места сего. Таково уже не статусное, а глубинно-духовное измерение Топорова, в котором отчетливо различаются его индийскость (брахманское обращение с языком и вещью) и русскость (всеохват, душевное переживание и бесконечный путь в отсутствие четко формулируемого результата).

Текст Топорова нельзя спутать ни с каким другим. Во-первых, его отличает полное отрицание внешнего “я - всех этих “я полагаю”, “мне кажется”, - или застенчивого “мы”. Создается ощущение, что в тексте высказывается сам его предмет, а автор затаился где-то рядом и переживает это самовыражение. Можно говорить о деликатности наблюдателя, который занят не подсматриванием за запретной тайной, а переживанием ее вблизи с разрешения самой тайны. Это переживание старается себя не обнаружить, чтобы не превратить органичную жизнь тайны в экспериментальное существование, в бытие для исследователя. Во-вторых, предложение Топорова, длинное и тягучее, изобилует разрядками и вычленениями корней из значимых слов. Тем самым показывается: разрядкой — ключевое слово, слово-алтарь, вокруг которого нанизываются кольца производных словосмыслов; отделением корня — происхождение слова-алтаря и таинственная игра слов-алтарей в сакральном пространстве. Здесь встречаются начало вещевое, начало родовое и начало духовное. В-третьих, все статьи Топорова изобилуют гиперцитатами в основном тексте и гиперссылками в конце текста. Автор приглашает читателя к медленному раздумчивому чтению, потому что он хочет, чтобы его собственное наслаждение филологического гурмана передалось нам на психофизиологическом уровне.

Таким образом, организация топоровского текста представляет собой как бы инициацию читателя, его медленное введение в священный лес и погружение в бытие вблизи тайны, если вообще не внутри нее (хотя нет, не внутри, - тогда не оставалось бы зазора между человеком и тайной). В такой сит

уации читатель либо становится спутником и наперсником автора, охваченный одними с ним переживаниями, либо откладывает книгу в сторону, считая ее трудной и чрезмерно научной и тем самым инициации не пройдя.

За Топоровым хорошо различимы три фигуры, каждая из которых возглавляет одно из направлений его духовного поиска: Флоренский, Хайдеггер (у него Гейдеггер), Кейпер (он же впоследствии Гроф). Как уже говорилось, начало духовное, вещевое и родовое. Хайдеггер приходит к Топорову тогда, когда необходимо изучать судьбу одинокой вещи, в-брошенной в пространство и тем самым в Бытие. Человек цепляется за вещь, чтобы не быть от-брошенным в Хаос. С другой стороны, и вещь тоже цепляется за человека, потому что без него она нелепость, фикция, ненужная даже Хаосу. И сам человек тоже сравнивает себя с вещью, за-брошенной судьбой в пустыню вечности. Отсюда - топоровская апология Плюшкина, проведенная через Хайдеггера. Кейпер-Гроф необходим Топорову для погружения в глубины родовой и предродовой памяти. Он вызывается тогда, когда необходимо в обычном обнаружить странное или иное (как в Тургеневе и Мандельштаме) или легче, с наименьшими потерями войти в заведомо иное и необычное (Кондратьев и Елена Гуро).

Перинатальная матрица самого Топорова — радость ощущения космического — помогает ему погрузиться в душевные глубины сознания, полного катастрофы, высветлить это сознание и одухотворить его. Вспомним для примера того же Плюшкина (на архетипической святости которого он настаивает и которого даже защищает от его автора). Флоренский замыкает эту триаду великих теней, вызываемый тогда, когда необходимо установить связь между тремя уровнями — вещью, словом и идеей, когда слово осознается как икона-окно с двумя выходами — в до-словесное (ритуал) и над-словесное (культура) бытие.

Но Флоренского можно назвать и постоянным спутником Топорова, его духовным ориентиром, который не функционален, а постоянно насущен для него. Религиозная недосказанность Топорова — одна из сильнейших сторон его духовной деятельности. Не нужно обладать особой зоркостью, чтобы отметить в его текстах симпатию к православию и буддизму. Но ни тому, ни другому он не отдает себя целиком. Буддистом Топоров не может быть потому, что он не в состоянии признать чувственно-материальный мир иллюзией. Нет, он любит этот мир, считает его истинным, верит в него. Православие тоже не смогло заключить его в свои объятия, поскольку он признаёт действительным и равно истинным то, что православие не допускает на свою территорию и отрицает как проявление метафизического зла (например, Рерихов). И в этой своей конфессиональной недообращенности Топоров опирается на Флоренского с его софийностью и всеохватом, с его пространственным пребыванием около центра культуры. Опирается — но не делает последнего шага в священство, и должно быть, потому, что пространство вокруг центра и Церкви не менее дорого ему, чем сам центр: иудейское, индийское, иранское, египетское, греческое пространство. Действительно, Кот Ученый. Но при этом несомненно, что Троице-Сергиева и круг ее ценностей являются для него той “версией” Мирового Древа, без которой все упражнения в духовности останутся в области абстрактно-логических умствований, не переведенных литургией в практическое духовное делание. Итак, Топоров бытийствует с Флоренским, но только до того момента, когда надо надевать рясу и идти служить в храме. Здесь их пути расходятся: Флоренский идет служить, а Топоров продолжает ходить вокруг храма, заводя песнь.

До сих пор мы говорили о бытии, вещи и пространстве как определяющих категориях культуры по Топорову. Отсюда же проистекают святость (как усиление вещи) и софийность (как преображение человека усвоенными веще-знаниями). Но совершенно ничего мы не найдем у Топорова о времени. Время — основной вопрос Хайдеггера — остается для Топорова неактуальным. Его сознание предельно неисторично. Неисторичность может быть разная: с ходу можно различить конструктивистскую (Фоменко) и жреческую (Юнг). Топоров по-жречески относится к истории, рассматривая каждый феномен с точки зрения его идеи и предопределенности в ритуале жизни. То, что каждая вещь изменчива и представление о ней человека также изменчиво, волнует его гораздо меньше, чем ощущение матрицы вещи. Можно сказать, что Топоров видит вещь не в ее здесь-и-сейчас бытии, не в ее рождении, а где-то в момент между предсуществованием и зачатием.

Сказать, что он работает с архетипами вещей, было бы бессмысленной пошлостью. Гораздо точнее было бы сказать, что он не работает с вещью, не познаёт ее, а сопереживает ее бытию и старается обращаться в ней к тому, что недоступно власти времени, что вне течения, изменения и распада. Однако, его занимает при этом не статуарная вечность вещи, а игра жизненных сил в ней, свободное органическое существование, сообщаемое ею соседним в пространстве вещам. Это такая жизнь, которая находится в расцвете и в наивысшей своей полноте, помнит предков и свои первые шаги по земле и временами испытывает грусть от мыслей о старости и смерти. Но только иногда, между своими летними забавами. Она считает себя уникальной, от века данной, Время для нее еще неактуально, а соприкосновение с каждой иной вещью в пространстве рождает радостное ответное возбуждение, священный трепет чувства и мысли. Таков а-историзм Топорова. В его отношении ко времени есть что-то индийское: не познаёт, а отзывается, медитирует, возбуждается, напрягает манас.

Из-за этой медитации он часто повторяется, но это вещие повторы, из которых можно реконструировать культуротворческую мифологию Топорова, ответив заодно на вопрос о результате его трудов в области теории культуры. Этот результат располагается в сфере топоровской мифологии, т. е. именно в наиболее субъективных построениях мыслителя, подчас выбивающихся из логики его исследований. Если как-то определять, что такое в данном случае мифология, то лучше всего подойти к вопросу текстологически. Мифология — набор тех теоретических положений и идей, которые повторяются независимо от смены предмета исследования. Достоевский сменяется Энеем, Эней Шудракой, Шудрака Муравьевым — а они остаются.

“Само пространство и его заполнение, существенным образом предопределяемое, образуют род некоей “перво-матрицы”, которая в конечном счете была “родиной” художественного, той моделью, в соответствии с которой произошло пресуществление еще нейтрального и не поляризованного целого — в отдельных его местах — в эстетически отмеченное, в душу “художественного”, состоялся прорыв из еще в основном “природно-материального” в сферу культуры и высшей ее формы — духа. К этой форме принадлежат такие “первоявления” (“первоэлементы”) “художественного”, как образ и подобие, основа и источник которых — подражание — “мимесис”…, особенно когда подражаемое выше человека и выше сего мира и предполагает восходящее движение духа, при котором “художественное” приближает нас к глубинам божественной тайны… Однако не только “художественное” и результат его воплощения — текст укоренены в “пространственном”, но и носитель “художественного”, осуществитель прорыва сквозь безликую инертность, творец текста, поэт, ибо он — генетически и в архаических коллективах иногда вплоть до наших дней — “голос”места сего, его мысль, сознание и самосознание, наконец, просто ярчайший образ персонификации пространства в одном плане и творец-демиург “нового” (по идее “всегда нового”) пространства художественной литературы в другом плане.

Принадлежа к высшим проявлениям духа и будучи одновременным участником двух различных процессов, работающих, тем не менее, на “одно общее” (мифологизация как создание наиболее семантически богатых, энергичных и имеющих силу примера образов действительности, и демифологизация как разрушение стереотипов мифопоэтического мышления, утративших свою “подъемную” силу, — в их едином стремлении к поддержанию максимальной возможности связи человека со сферой бытийственного, открываемого живым словом), мифопоэтическое являет себя как творческое начало эктропической направленности, как противовес угрозе энтропического погружения в бессловесность, немоту, хаос”. (Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического. М; 1995. С. 5)

Если перевести этот философский текст на язык поэзии, получим одну строфу Мандельштама:

И если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Всё исчезает, остается
Пространство, звезды и певец.

В самом деле, при переводе на язык образов получается такая картина: место, на котором стоит поэт, находится в окружении враждебного энтропийного пространства. От этого места есть путь вниз, к его вещным корням, и вверх, к высотам духа. Но оба этих пути проделывает не само место, а душа поэта, то воспаряющая с него в горние, то нисходящая в ады дольнего мира. Поэт слагает свой Логос, чтобы утвердиться на месте сем и украсить его. Его Логос охватывает не только вертикаль, но и окружность места, обеспечивая самому поэту и восхождение, и коловращение. Поэтому для него не существует времени и истории, а есть только вечное теперь. Получается всё тот же Кот, с песнями идущий вокруг Древа. Кстати говоря, это Древо нередко превращается у Топорова в первочеловека Пурушу, из частей которого создан мир, — то есть, в основании Мирового Древа лежит Жертва, обеспечивающая его жизнестойкость (вспомним некрасовское “дело прочно, когда под ним струится кровь”).

Но интереснее всего было бы конкретизировать (если угодно, персонифицировать) топоровскую модель мира. Конкретизируя, мы одновременно ее и упростим, снизим философию до уровня географии. Итак, читая множество произведений Топорова, понимаешь, что место сие локализуется в районе Италии, шире — в Средиземноморье. Именно Средиземноморье является истинным Лукоморьем этого Кота, здесь все интуиции индоевропейства оформляются и организуются в современную культуру. На месте сем стоит Поэт, обращающийся то вверх, то вниз и периодически его обходящий. Поэтово ”вверх” — несомненно, троицкая Русь и Россия в своем наивысшем предназначении мирового всеединства (может быть, как квинтэссенция средиземноморства и европейства). Поэтово “вниз” — индийские ады превращений и перевоплощений, скитания душ и игра смыслов, тот низ и та жертва, что в основании всего средиземноморского места сего.

Осталось разъяснить маленький вопрос: как локализуется сам Поэт? С каким именно географическим и духовным пространством он соотносится у Топорова? Ответив на этот вопрос, мы разрешили бы самый большой парадокс его духовного пути. Почему в размышлениях Топорова так много места отводится Петербургу? Ведь мы уже выяснили, что он ходит кругом Троицы как высветленного и одухотворенного Средиземноморья. В России признававший Москву и Троицу всегда плевал в сторону Запада и Петербурга, любивший Средневековье ненавидел Возрождение (как тот же Флоренский) — и наоборот. Топоров же резко разворачивается в сторону Петербурга; он не только не упускает его из виду в своем духовном парении, но и боится пропустить его во время очередного витка вокруг Древа (и — над Древом).

“В Петербургском тексте русской литературы отражена квинтэссенция жизни в “лиминальном” состоянии, на краю, над бездной, на грани смерти, и намечаются пути к спасению… Петербург Петербургского текста еще и учителен, и он как раз и учит, что распад, хлябь и тлен требуют от нас духа творческой инициативы, гения организации, но и открытости, верности долгу и веры, надежды, любви, предчувствия или просто ясного и неуклончивого сознания, что и сейчас в этом “анти-энтропическом” устремлении Петербург может оказаться нашим ближайшим и надежнейшим ресурсом, если мы только окажемся достойными того вечного и благого в нем, что было открыто нам Петербургским текстом и самим Петербургом”. (Там же, с. 319–320)

Петербург представляет собой непрерывное усилие творческого духа по преодолению энтропии. Он ищет внутренние резервы для того, чтобы жить в том неблагоприятном и безрадостном пространстве, которое было промыслительно дано России (а через Россию - и всей мировой культуре). Петербург — место постоянного превращения идей и смыслов; он - личность, в которой свершаются поиск и игра, некий географический Эней. Отсюда понятно, что Петербург именно и есть тот самый Поэт, который стоит на средиземноморском алтаре с индийскими корнями и зачарованно смотрит на величественный храм пресвятой Троицы. То есть, Петербург — это истинный субъект топоровской мифологии, находящийся в состоянии непрерывного отклика на зовы “верха” и “низа”, влекомый в ад гибельными силами своего тела и подымаемый ввысь сознанием своего родства с Единым.

Академик Топоров создал новый миф русской культуры, свободный от тяжкой назидательности и легковесной занимательности. Сегодня он достраивает в нем краеугольный сюжет литературы XVIII века, имевшей диапазон отклика от Псалмов до Лоренса Стерна, - не предпушкинской (как нам казалось), а потенциально сверхпушкинской, но не состоявшейся в своем влиянии на великосветские умы. Ничто не исчезает навсегда, тем более плохо усвоенные уроки. Они возвращаются через столетия, чтобы наказать нерадивых учеников памятью прошлых ошибок и пробудить надежду на новую жизнь. Положение Топорова — между памятью и надеждой — как нельзя лучше соответствует нашим ожиданиям нового полноценного бытия. Однако, это не бытие в радостном коллективном делании, а бытие в отзывчивом осуществлении себя.

Вместо “Девятой” Бетховена — тихий Гайдн.

Комментарии

Добавить изображение