| № 448, 23 октября 2005 г. | Александр Яковлев | |||
| СУМЕРКИ РОССИИ | ||||
|
Представляем последнюю книгу Александра Яковлева “Сумерки”, которую после его недавней смерти уже называют “политическим завещанием” мотора Перестройки. Книга большая, около 700 страниц, отлично изданная.
Демократы название книги относят к нынешнему этапу истории России. Но, дело, пожалуй похуже. Речь, судя по всему содержанию книги, идет о том, что в сумерках не только нынешний этап, а вообще таков итог тысячелетней российской истории. А. Яковлев завершает свою книгу так:
В одном из последних интевью интервью
журналу «Журналист» корреспондент спрашивает: В.К. Александр
Николаевич, ваша недавно вышедшая книга называется «Сумерки». Но они бывают
и утренние, и вечерние. Сейчас, по-вашему, у нас какие? И главную вину за помрачение России А. Яковлев усматривает в чудовищном коммунистическом режиме (особенно сталинского периода), смертельно поразившим страну.
Ирония истории в том, что сам Александр Яковлев с молодых лет работал именно в системе, в наибольшей степени виновной в оболванивании народа – в агитпропе ЦК. Из его текстов видно, что он и по заданию ЦК уговаривал Жукова написать фальшивую главу о великом значении политорганов в армии, и готовил статью против Хрущева (перед его снятием), хотя сам был порождением ХХ съезда, и материалы против Солженицына (который ему тогда очень нравился), и речи писал для вождей, тех же Суслова и Брежнева (которые ему и тогда не нравились). Но потом стал понимать. А тогда – вроде бы тоже, но… понимал как то смутно. Вот несколько его оценок:
А вот строки, которыми заканчивается эта подборка текстов из его книги:
Тем не менее, человеком Александр Яковлевич оказался в каком-то смысле уникальным. На его похороны не приехал Горбачев…. Ну, стало быть, он еще уникальнее. Только в какую-то другую сторону. Лицо Александра Яковлевича – простого ярославского мужика. Но – все равно значительное. Судьба положила на него свой отсвет. И слушали его всегда с большим вниманием, говорю об этом, как участник встреч с Александром Яковлевичем. Книга написана без блеска, но очень добротно. Многие страницы - особенно с анализом деятельности Горбачева, просто отлично.Это, конечно, памятник и эпохе, и самому автору. Итак, слово свидетелю коммунизма и конструктору перестройки. Редактор - Валерий Лебедев * * * В это время Жуков особенно активно работал над мемуарами. В ноябре 1966 года он вновь обращается в ЦК — к Брежневу и Косыгину. Пишет, что его угнетает продолжающаяся дискриминация, а также о том, что, поскольку 2 декабря у него юбилей, он просит накануне своего 70-летия и в дни 25-летия разгрома германских войск под Москвой еще раз поставить вопрос в ЦК о более справедливом к нему отношении. И снова стена молчания. Тот факт, что Жуков готовит мемуары, беспокоил многих, особенно военных, да и политиков тоже. Высшие военачальники боялись оценок маршала. Тема жуковских мемуаров стала обрастать разными домыслами. Брежнев не торопился высказывать свою точку зрения, выжидал, хотел быть уверенным, что Жуков не расскажет о его, Брежнева, поведении на пленуме 1957 года, когда мордовали маршала, а также не напомнит о надуманных военных заслугах этого руководителя государства. Иными словами, мемуары становились чуть ли не главным политическим вопросом. Многоопытный, искушенный в византийстве Андрей Громыко в начале июня 1968 года рассылает по Президиуму ЦК запись беседы секретаря посольства СССР в Великобритании с издателем Флегоном. Речь шла о мемуарах Жукова. Флегон заявил, что располагает копией мемуаров и намерен ее продать какому-нибудь издательству. Возможно, сказал Флегон, рукопись купят в США за миллион долларов. Дипломат ответил Флегону в том плане, что Жуков — заслуженный военный и государственный деятель, но сейчас он стар, здоровье его пошатнулось, а поэтому публикация мемуаров, тайно вывезенных за рубеж, нанесет ему “непоправимый ущерб”. Подобная публикация может нанести ущерб и “государственным интересам Советского Союза”. Жуков — “это не какой-нибудь писатель Солженицын. Очень жаль старого маршала”. Беседа подтолкнула высшие власти к тому, чтобы опубликовать мемуары в Советском Союзе. …. Автор наотрез отказался писать такую главу (о великой роли политработников во время войны – В.Л.). Уговоры не помогали. Сообщили об этом наверх — реакции никакой. Не хочет, и не надо. Беда невелика. Публикации мемуаров без этой главы быть не должно. Причина простая: Брежнев во время войны служил политработником. Через какое-то время новый руководитель АПН Иван Удальцов попросил маршала о встрече со мной. Сначала Жуков отказался — он не любил политический аппарат. Затем все же согласился. Я обязан был попросить разрешения на эту встречу у секретаря ЦК Демичева, но раздумал, опасаясь, что разрешения не получу. Вместе с Удальцовым приехали к маршалу на дачу. Он был хмур, суров. Поздоровались, сели, молчим. Наконец Жуков буркнул: — Ну? Удальцов начал объяснять ситуацию, особенно подчеркивая ценность для народа мемуаров человека, который своим талантом спас страну от порабощения. И все в том же духе. Удальцов — фронтовик. Он уважал Жукова, а потому не стеснялся в комплиментах. Кажется, разговор налаживался. Но тут Удальцов совершил оплошность: упомянул о позиции военных. Маршал опять напрягся, и мы услышали раздраженную речь полководца о руководстве Минобороны. — Кто они такие? Подхалимы! Бездари! Трусы! Тирада была длинной и гневной. Жуков хорошо помнил о предательстве генералов и маршалов — товарищей по оружию, когда они вместе с партийной номенклатурой размазывали его по стене на октябрьском пленуме ЦК 1957 года. Не забыл и не простил. Немного успокоившись, сказал: — Не буду писать такую главу. Наступило молчание, оно затягивалось. Возникла неловкость. Жуков продолжал молчать. Мы тоже были в растерянности, никак не могли взять в толк: уходить или еще посидеть? Вдруг маршал оживился, как будто что-то вспомнил. Он обратился ко мне. — Мне Иван Иванович сказал, что вы фронтовик. Где воевали? В каком качестве? Я коротко рассказал, где родился, когда взяли в армию. О ранении, о госпитале. Маршал слушал внимательно. Но когда я упомянул, что воевал на Волховском фронте, он прервал меня и начал рассказывать о Ленинграде, Волховском фронте, перечислил имена многих сослуживцев, командиров подразделений, вспомнил некоторые военные эпизоды... Лед растаял. Беседа продолжалась почти на равных — маршала, творившего историю, и старшего лейтенанта, кормившего вшей в болотах под Новгородом. Знаменитый маршал — суровое лицо, упрямый подбородок, строгие глаза — на моих глазах превращался в человека, совсем не похожего на полководца. Он вернулся на ту войну. Мы слушали, затаив дыхание. Георгий Константинович ни словом не обмолвился о своей изоляции, но то, что он, не будучи особо словоохотливым, так разговорился, явно свидетельствовало, что он безмерно устал, хотел высказаться, излить, как говорят, душу. — Извините, я что-то заболтался, — сказал он и неожиданно улыбнулся. А затем, сменив тему, вдруг спросил меня: — А ты помнишь своего политрука и комиссара бригады? Сказано было с умыслом и не без ехидства. — Конечно. — А фамилии помнишь? — Лапчинский и Ксенз. — Ну и как? — Хорошие и храбрые люди. — Да, я сейчас, — сказал Жуков, — вспоминаю одного политработника, который заменил в бою убитого командира полка и прекрасно справился со своей ролью. А в целом я стоял и стою за единоначалие в армии... Ну, ладно. Сам писать главу о политработе не буду. Если хотите, пишите, а я добавлю, если что-то вспомню. Расстались по-доброму. Сколотили группу для написания этой главы. В основном готовил ее Вадим Комолов — руководитель издательства АПН. По ходу дела он поругался с военными, которые грозились, что все равно не дадут напечатать мемуары Жукова. Да и у нас настроение было не ахти какое. Выручил случай, а может быть, и хитрость Брежнева. Пронесся слух, что он позвонил Жукову и поздравил его с Днем Советской Армии. Все сразу же изменилось. Уже в июле 1968 года отделы ЦК докладывали, что после доработки мемуары представляют высоко патриотическое произведение, в нем учтены замечания военных, показана роль военных комиссаров. Записка во многом была лукавой. Эти мемуары в отделах ЦК никто, кроме меня, не читал, но настроение к тому времени уже изменилось. Я сам и составлял эту записку. Вскоре мемуары вышли в свет, причем большим тиражом. Надо, пожалуй, рассказать и о возникновении радиостанции “Маяк”. Я в то время часто общался с Энвером Мамедовым — первым заместителем председателя Комитета по телевидению и радиовещанию. Умный и тонкий аналитик, проницательный человек, из которого ключом били идеи. Нас обоих не устраивало состояние информации. Люди предпочитали слушать иностранное радио, ибо наше гнало “сладкую жвачку” и “восторженную белиберду”. В то же время руководство страны, как я себе представляю, догадывалось, что свобода информации подорвет основания политической системы. Мы с Мамедовым, конечно, не заходили так далеко в своих разговорах. Мы заботились просто об информации. Подготовили даже макет новой информационной газеты, но из этого ничего не вышло. Как-то разговор зашел о второй программе радио. Туда сбрасывали все, что не годилось для первой программы. Возникла идея сделать вторую программу информационно-музыкальной: пять минут информации, двадцать пять — музыки, и так круглосуточно. Долго спорили о названии. Сошлись на “Маяке”. Но как только эта идея достигла ушей работников второго канала, забушевали страсти. Посыпались письма в ЦК. Да и в ЦК, кроме Ильичева, мало кто поддерживал эту идею — ломка была слишком крутой. Не в восторге был и Суслов, он сам работал при Сталине председателем этого комитета. Ему-то в основном и жаловались. — Ищи дополнительные аргументы! — сказал как-то Ильичев рассерженным тоном. В то время, как известно, существовала практика глушения иностранных передач. Бесполезная работа, но требующая огромных мощностей. К тому же цели своей этот треск глушилок не достигал. Уже за несколько десятков километров от крупных городов можно было услышать почти любые иностранные передачи — был бы хороший приемник. Министерство связи, занимавшееся всем этим делом, боясь гнева начальства, поставило особо мощные глушилки на здании Политехнического музея (около здания ЦК КПСС) и на Кутузовском проспекте (где жило большинство членов Президиума ЦК). А что, если глушить “иностранных злодеев” “Маяком”? Убить, так сказать, двух зайцев сразу. Я доложил об этом Ильичеву. Тот улыбнулся, понимал, что предложение лукавое, толку будет мало, но пообещал, что доложит Хрущеву. Через несколько дней Леонид Федорович пригласил меня и сказал, что Хрущеву идея понравилась, но надо утихомирить коллектив и председателя комитета Михаила Харламова, который уже сказал помощникам Суслова, что затея Яковлева ничего хорошего не принесет. Решили вынести вопрос на открытое партийное собрание телерадиокомитета. Обсуждение было бурным и долгим. Собрание поддержало мое предложение об организации информационно-музыкальной программы. 1 августа 1964 года радиостанция “Маяк” вышла в эфир. Я рад, что “Маяк” живет до сих пор, считаю его и своим детищем. Кстати, в 1968 году Андропов внес предложение о возобновлении глушения, причем втайне от отдела пропаганды. Политбюро приняло и это предложение. “Прогрессист и интеллектуал”, как о нем иногда говорили, Андропов пуще всего боялся правдивой информации. К этому времени я уже зарекомендовал себя в глазах начальства как чиновник, способный что-то более или менее складно изобразить на бумаге. А поскольку начальство писать речи и доклады не умело, то создавались спецгруппы для подготовки текстов. Работали обычно за городом, на дачах ЦК. Такие выезды продолжались до двух, а то и дольше месяцев. Ели, пили, всего было вдоволь. Играли в домино, на бильярде. Заказчикам речей мы внушали, что работа трудная, требующая времени и больших усилий. На самом деле это было дружным враньем. То, что потом произносилось, можно было подготовить и за неделю. Так я и попал, вместе со многими моими товарищами, в мутный водоворот бессмыслицы, полный цинизма и лжи, связанный с подготовкой “руководящих” докладов. Не буду рассказывать об этой однообразной рутине. Упомяну лишь о паре запомнившихся эпизодов. Позвонил Ильичев и сказал, чтобы я сел за доклад к годовщине Октября для Подгорного, председателя Президиума Верховного Совета СССР. Я не стал собирать “команду”, жаль было времени. Позвонил Александру Бовину, он работал в то время в журнале “Коммунист”. Попросил написать международную часть, сам сел за внутреннюю. Через пару дней встретились, соединили обе части, однако дорабатывать не стали. Я послал текст помощникам Подгорного, полагая, что они сами созовут людей для доработки. Ждал ответного звонка, но не дождался. Подумал, что кто-то еще готовит параллельный текст. Так часто бывало. На торжественное собрание в Кремль не пошел — уехал с семьей в двухдневный дом отдыха. Но любопытство привело меня к телевизору. Доклад я услышал в том виде, в каком мы его подготовили. Без всяких поправок. В одном месте прозвучала явная политическая двусмысленность. По окончании доклада позвонил в приемную Подгорного и сказал, что при публикации доклада надо кое-что поправить. Оратора еще не было в его кабинете. Видимо, как всегда, праздновали. Дежурный обещал доложить Подгорному о моем звонке. Подождав еще час-два, позвонил снова. Дежурный сказал, что доложил Подгорному, но тот буркнул: “Пусть Яковлев сам и звонит в “Правду”. Он писал, пусть он и исправляет”. С тех пор я гораздо спокойнее, если не сказать — циничнее, стал относиться к подготовке разных текстов для высокого начальства. Но самый памятной для меня была история, связанная с повестью Александра Солженицына “Один день Ивана Денисовича”. Владимир Лакшин, известный литератор, работавший в журнале “Новый мир”, рассказывал мне, как однажды на стол главного редактора “Нового мира” Александра Твардовского легла рукопись тогда еще мало кому известного автора. Она была написана на нескольких ученических тетрадях в клеточку и называлась “Щ-854” (таков был лагерный номер Ивана Денисовича). Как потом говорил Александр Трифонович, он начал читать рукопись поздно вечером и читал до утра. Утром позвонил помощнику Хрущева Лебедеву и попросил прочитать ее Хрущеву. Читка состоялась в один из вечеров в доме Хрущева на Ленинских горах. Читали помощник Хрущева Лебедев, а под конец — Нина Петровна, жена Никиты Сергеевича. На следующий день Хрущев стал обзванивать некоторых членов Политбюро с одним вопросом: знают ли они такого писателя — Солженицына? Ответы были осторожными: никто не знал, но что-то слышал. — Вот Лебедев пришлет вам рукопись, — она была уже И одновременно Хрущев сказал Лебедеву: — Готовьте книжку для опубликования. Это как нельзя кстати, очень важная иллюстрация к моей речи на XX съезде партии. Пусть почитают, что творилось в лагерях. И добавил: — Солженицын — писатель, переживший всю эту трагедию. Ему и веры больше. Заседание Президиума ЦК Хрущев начал с вопроса: — Прочитали? Ну, как? По воспоминаниям людей, с которыми мне пришлось потом говорить, получается, что первым говорил Шелепин. Он считал, что публиковать книгу нецелесообразно. Это будет удар по органам безопасности. Выступал Суслов. Он говорил об идеологической опасности — “и так слишком много сказано”. Высказались почти все члены Президиума. Преобладающим было мнение: надо еще подумать, где и как публиковать. На все это чуть раздраженный Хрущев ничего не ответил и только спросил Лебедева: — Когда мы сможем получить книгу из печати? Так Хрущев решил и этот вопрос. Единолично. Но история имела свое продолжение. Повесть Солженицына стала литературным и политическим событием. Интеллигенция радовалась. Партаппарат почувствовал опасность. Посыпались письма с мест от партийных комитетов. Трудящиеся, оказывается, возмущены до самой крайности и требуют привлечь к ответственности тех, кто опубликовал “эту клевету на советский строй”. Хрущев понимал организованный характер этой политической атаки. Но сдаваться не хотел — не в его характере. Он добивается решения вынести тело Сталина из Мавзолея и дает прямое указание газете “Правда” опубликовать знаменитое стихотворение Евгения Евтушенко “Наследники Сталина”, в котором поэт писал: И я обращаюсь к правительству нашему с просьбой: К сожалению, и сам Хрущев не выдержал натиска наследников Сталина. В стране после недолгой оттепели снова подули холодные ветры. Да и Хрущев начал куролесить и дергаться из стороны в сторону. Я помню, как одно время острие критики хранителей “священного огня большевизма” сосредоточилось на Алексее Аджубее, зяте Хрущева, поскольку Аджубей занимал тогда относительно раскованную, открытую позицию в отношениях с интеллигенцией. Прорывом к новой публицистике стала и сама газета “Известия”, редактором которой был Аджубей. Закончилось тем, что решили собрать пленум ЦК и обсудить состояние идеологической работы. Мне и своему помощнику Владимиру Евдокимову Ильичев сказал, что, возможно, доклад на пленуме будет делать Хрущев, что в этом докладе большое место решено отвести Солженицыну, критике его “произведений”. Вам поручается подготовить проект доклада. Ильичев говорил без энтузиазма. Можете, сказал он, пригласить для совета академиков Федосеева и Францева. Больше никого. И помалкивать. На наше замечание, что мы не литературоведы, он ответил коротко: “Знаю”. Поехали вдвоем на загородную дачу. От Ильичева нам прислали ксерокопии машинописных текстов книг Александра Исаевича “В круге первом”, “Раковый корпус”, “Пир победителей” и что-то еще. Они были подготовлены в КГБ, засекречены, выданы нам под расписку. Каждый экземпляр имел свой номер. Иными словами, произведения Солженицына оказались на уровне высших государственных секретов. Мы с Евдокимовым все это прочитали, начали гадать, к чему можно прицепиться. Ничего не получалось. Наши обвинительные формулы за пределы штампов, каких-то идеологических заклинаний не выходили. Пригласили академиков. Те тоже прочитали книги Солженицына, причем с большим интересом. Многоопытный Федосеев заключил, что, кроме раздела о политике партии в области литературы с упоминанием, среди других, имени Солженицына, ничего не получится. Язвительный Францев сказал, что, конечно, Суслов и Ильичев — “крупные литераторы”, но о чем они будут говорить на сей раз, ума не приложит. Упомянуть имя Хрущева он побоялся. С тем академики и отъехали. Через какое-то время заглянул Ильичев — он жил на даче неподалеку. Евдокимов дал ему с десяток страниц текста, в котором говорилось о политике КПСС в области культуры и пару раз, наряду с другими, упоминался и Солженицын. Ильичев бегло просмотрел текст и сказал, что это совсем не то. “Принципы политики я лучше вас знаю”, — сказал Леонид Федорович и добавил еще несколько едких слов. Затем сообщил, что обстановка изменилась. Хрущева кто-то отговорил выступать по этому вопросу. Основной доклад будет делать Суслов, а текст напишут ему другие люди. А он, Ильичев, должен произнести пространную речь о социалистической культуре и нравственности, но там же сильно сказать о Солженицыне. Поэтому можете пригласить в помощь, кого хотите. Мы обрадовались. Приехали спецы по литературным текстам, все прописали, получились обычные всхлипы по типу: “Ах, как нехорошо!” Мы ждали Ильичева, чтобы показать ему новое творение, но он так и не приехал. Как-то позвонил по телефону и радостно сказал: — Пленума не будет! Мы тоже обрадовались и разъехались по домам. Конечно же, Ильичев обрадовался не потому, что он разделял взгляды Солженицына. Вовсе нет. Он понимал, что на пленуме наверняка подвергнут острейшей критике идеологическую работу. Это будет парад демагогии с требованиями “навести порядок”, особенно в кадрах редакторов, и т. д. Суслов тоже побаивался, Хрущев не любил его. И уж совсем странное поручение я получил весной 1964 года. Пригласил меня Ильичев и сказал, что Хрущев просит изучить обстоятельства расстрела семьи императора Николая II. Дал мне письмо сына одного из участников расстрела, Медведева, с резолюцией Хрущева. Заметив мое недоумение, Ильичев сказал, что ты, мол, историк, тебе и карты в руки. Карты картами, но я совершенно не представлял, что делать. Попросил Леонида Федоровича позвонить в КГБ, где, видимо, должны лежать документы, связанные с расстрелом. Он позвонил. По размышлении пришла на ум спасительная мысль: попытаться найти людей, участников расстрела. Тут мне помог Медведев, автор письма, который и назвал адреса еще живых участников тех событий — Г. П. Никулина и И. И. Родзинского. Один жил в Москве, другой — в Риге. Пригласил их на беседу. Как показали последующие события, я был последним, кто официально разговаривал с участниками расстрела семьи Романовых. Поначалу приглашенные не могли понять, зачем их пригласили в ЦК. Объяснил, что есть поручение Хрущева выяснить обстоятельства гибели царской семьи. После одной-двух встреч собеседники начали оттаивать. Договорились, что их рассказы будут записаны на пленку. Началась интересная работа. Мой рассказ будет точнее, если я приведу основные положения моей записки на имя Хрущева.
А по существу я доложил, в частности, следующее:
Почему я решил более или менее подробно напомнить об этой трагической истории? В известной мере потому, что в годы Ельцина вновь вспыхнул интерес к обстоятельствам расстрела семьи Романовых. Время от времени сообщалось о каких-то находках. Я не хотел встревать в это дело. Мне не нравилась суета, напичканная всякими спекуляциями. Но когда начали цитировать в качестве “новых открытий” отдельные пассажи из моей записки и магнитофонных пленок без ссылок на источник, я позвонил Евгению Киселеву на НТВ, он провел встречу со мной в эфире. Мне сказали, что вся пленка находится где-то в архивах фильмофонда.
В заключение рассказа об этом преступлении ленинской власти хочу передать мое ощущение от показаний Никулина и Родзинского. Я уверен, что они говорили правду. О своих действиях они рассказывали без восторга, но и не сожалели о содеянном. Им не было никакого смысла лгать. По моему глубокому убеждению, новая российская власть просто обязана реабилитировать императора Николая II и его семью — как по юридическим, так и нравственным соображениям. 14 октября, когда Хрущев вернулся из Пицунды, чтобы встретить Сукарно, я снова оказался, во Внуково-2. Перед отъездом в аэропорт мне позвонил Аджубей и спросил, еду ли я на аэродром и кто будет из Политбюро встречать Сукарно. Аджубей предложил мне поехать с ним. В машине спросил меня, знаю ли я, что идет заседание в Кремле и что готовится смещение Никиты. Ответил, что первый раз слышу об этом. Аджубей прищелкнул языком и после паузы сказал: “Ты не отходи от меня на аэродроме. Я еду встречать Сукарно. Понял?. По приезде во Внуково охрана провела Аджубея в комнату Политбюро. Я остался в зале и увидел в окно Семичастного, нескольких сотрудников “девятки” и четыре автомашины. Подрулил самолет, из которого вышел Хрущев и, как потом рассказывал Семичастный, спросил его: — А где же все остальные бляди? — Никита Сергеевич, идет заседание Президиума. Вас там ждут. Там действительно ждали. А теперь расскажу, как я сам попал в “большие забияки”. К вечеру 12 октября меня пригласил к себе Суслов и начал неожиданный для меня разговор о Хрущеве. Необычность темы и характер сусловских рассуждений привели меня в некоторую растерянность. Я был в то время всего-навсего за ведующим сектором, каких в ЦК было больше сотни. А Суслов — второе лицо в партии. В голове карусель, мельтешат всякие догадки. Суслов тихим, скрипучим голосом говорил, что послезавтра состоится пленум ЦК, на котором будет обсуждаться вопрос о Хрущеве. Сразу же после пленума в газете должна быть опубликована пространная редакционная статья. Суслов сказал, что мне поручается написать проект такой статьи. Наступила пауза. Воспользовавшись ею, я спросил: — Что может и должно быть в основе статьи? Суслов помедлил минуту, а затем сказал: — Побольше о волюнтаризме, нарождающемся культе, о несолидности поведения первого лица государства за рубежом. И замолчал, задумался. Прошло какое-то время, для меня оно казалось бесконечным. Наконец Суслов начал рассуждать о том, что надо посмотреть, как поведет себя на пленуме Хрущев. Затем добавил: — Вы сами знаете, что делал Хрущев, вот и пишите. Завтра я буду на работе в восемь часов утра. Текст передадите в приемную в рукописном и запечатанном виде. Ильичев в курсе дела. Все. На свое рабочее место я возвращался в большом смятении. Мысли путаные, какие-то суетливые... Что-то будет — ведь речь шла о творце антисталинского доклада на XX съезде, вокруг которого, не переставая, шла политическая борьба в партии. Пошел к Ильичеву. Тот сказал с растерянной улыбкой, что это он порекомендовал меня на роль сочинителя статьи. И откровенно добавил, что ничем помочь мне не может, ибо не собирается выступать на пленуме против Хрущева. Я окончательно скис. Решил поехать домой, лечь спать, завел будильник на три часа ночи, проснулся раньше и сел за стол. Слова не шли, формулировки получались вялыми, но все же мне удалось выдавить из себя страниц пятнадцать. В восемь часов утра я был уже в приемной Суслова. При входе в здание ЦК мой пропуск проверяли двое — второй человек явно не из КГБ. На полу в раздевалке сидели военные курсанты. Дворцовый переворот шел по всем правилам. В приемной Суслова уже собралось 5—7 человек. Помощник Суслова Владимир Воронцов подошел ко мне и сказал, что сейчас они перепечатают написанное мной, что я, наверное, захочу еще раз посмотреть, что-то поправить. Все это делать надо в соседней комнате. Перепечатали, доработал, снова перепечатали. Отдал Воронцову. Он отпустил меня восвояси. Пока сидел в приемной, понял, что люди с напряженными лицами, суетившиеся вокруг, готовят речь для Суслова на ту же тему. Ушел в плохом настроении, и не только потому, что не выспался. Статья не получилась. Кости без мяса. К тому же я лично продолжал стоять на позициях XX съезда, что сильно сдерживало в оценках, хотя меня, как и многих других, начали раздражать действия Хрущева и его окружения по созданию нового культа. Статья о пленуме была напечатана лишь через несколько дней после его окончания. В ней мало что осталось от моего текста, хотя в докладе Суслова на пленуме я услышал несколько знакомых фраз. К Хрущеву можно относиться по-разному. Я уже писал о том, что он сам и его действия были крайне противоречивыми. Но и время было крайне тяжелое, какое-то рваное со всех точек зрения. Ему досталось тяжелейшее наследство. Начало 1953 года, когда Сталин был еще живой, — это апогей самовластного безумия. Сотни тысяч людей пребывали в лагерях и тюрьмах “за политику”. Продолжали считаться преступниками советские военнопленные, прибывшие из германских лагерей. Деревня нищенствовала. После войны совсем опустела. Каждодневно под вечер ходил по деревенской улице колхозный бригадир, как правило, инвалид. От избы к избе. И назначал взрослым работу на завтра. Шел он обреченно, ибо оставшиеся мужики, матерясь, кляли работу за “палочки”, за трудодни. Дети с холщовыми сумками по колкой стерне собирали оставшиеся после уборки колоски. Но за это тащили в суд, если кто донесет. По вечерам, когда стемнеет, ходили копать подмороженную картошку себе и скотине на корм. Я не только видел все это, но и соучаствовал в этих “преступлениях”, когда жил в деревне. Хрущев начинал хорошо. Может быть, для интеллигенции это время было только “оттепелью”, но для простого народа, особенно крестьян, была весна. Пусть и ненастная, но весна. Пусть и короткая, но весна. В столовых появился бесплатный хлеб. Невероятно, ибо свежи были в памяти и военные пайки, и хлебные карточки, и километровые очереди за хлебом. Наступило время, когда на улицах, на вокзалах, в поездах появились молчаливые люди, которые по лагерной привычке берегли каждый дых, ходили, подшаркивая, и взахлеб курили цигарки... Отпущенные узники. Возвращались домой целые народы. В архипелаге ГУЛАГ закрывались лагеря. Срывалась колючая проволока, рушились вышки, усыплялись сторожевые собаки, натасканные на людей. Хрущевский большевизм избавлялся от части сталинского “приданого”. Государственный корабль задергался, лишенные дармовой рабочей силы из политзаключенных, грозили остановиться шахты и рудники, химические заводы. Получив паспорта, из деревень побежали колхозники. Все ждали каких-то решений, отвечающих новым условиям, но получили несравненную по своему легкомыслию программу: “Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!”. Где-то к 1980 году. XX съезд фактически подарил нам творчество многих молодых талантов — писателей, художников, музыкантов. Помолодели все. Помню упоительные вечера поэзии в Политехническом музее, они как бы пробивали окно в новый, свободный мир. Но помню и встречу в декабре 1962 года на Ленинских горах с творческой интеллигенцией. Я был на этой встрече. Очень точные воспоминания о ней оставил Михаил Ромм. Никита Сергеевич долго учил советскую интеллигенцию уму-разуму. В своем заключительном слове он произнес знаменательные слова: — Ну вот, — сказал он, — мы вас тут, конечно, послушали, поговорили, но решать-то будет кто? Решать в нашей стране должен народ. А народ, это кто? Это партия. А партия кто? Это мы. Мы — партия. Значит, мы и будем решать. Я вот буду решать. Понятно? — Понятно, — пронеслось по залу. — И вот еще по-другому вам скажу. Бывает так: заспорит полковник с генералом, и полковник так убедительно все рассказывает, очень убедительно. Да. Генерал слушает, слушает и возразить вроде нечего. Надоест ему полковник, встанет он и скажет: “Ну вот что, ты — полковник, я — генерал. Направо кругом, марш!” И полковник повернется и пойдет — исполнять. Так вот, вы — полковники, а я, извините, — генерал. Направо кругом, марш! Помню и посещение Хрущевым выставки в Манеже. После разносных публикаций в печати я с приятелем пошел на эту выставку. Так и не понял, из-за чего произошел весь этот сыр-бор. Не мог взять в толк, почему картина Никонова “Геологи” — плохая, а картина Лактионова “Письмо с фронта” — хорошая. Большой был путаник Никита Сергеевич. История распорядилась так, что экономических изменений к лучшему, о которых он мечтал, не произошло, а вот духовный прорыв, каковой он едва ли предвидел, оказался, несмотря на его капризы, мощным. Прорыв был мозготворен и рукотворен, и в этом, как ни парадоксально, заслуга Хрущева. Человек острого ума, он, однако, не устоял перед подхалимами, перед возвеличением своей собственной персоны. Четыре Звезды за десять лет — самый высокий темп пополнения нагрудного иконостаса. Фильм “Наш Никита Сергеевич” — оглушительная пропагандистская кампания по поводу “великого десятилетия”, нанесшая авторитету Хрущева огромный ущерб. Не очень долго продержалась и “оттепель”. Снова в стране загудели паровозы прошлого, загрохотали барабаны, захлопали крыльями ночные птицы. Как потом и при Брежневе — во вторую половину его царствования. И аплодисменты. Самые бурные. Уж чего-чего, а аплодировать большевики научились. И народ обучили. Даже новую профессию придумали: “ответственные за энтузиазм”. Куча придурков зычными голосами кричала: “Слава КПСС!” И рефреном: “Слава! Слава! Слава!” В общем, есть что вспомнить. Хрущев толкунл сталинский государственный корабль в штормовое море реальной жизни, и он, этот корабль, стал терпеть крушение за крушением. Корабль был построен для иллюзорного мира. Партаппаратная команда заголосила. Триумвират действительной власти, выраженной в объединенном аппарате партии и карательных органов, хозяйственного аппарата, совокупного ВПК, решил вернуть проржавевшую посудину в тихую бухту, названную потом “застоем”, подобрав и соответствующего капитана — Леонида Брежнева. Хрущев был изгнан из власти, Его как усердно топтали, память о нем выжигалась более двадцати лет. Когда умер, не удостоился даже газетного некролога. Слава Богу, что похоронили его по-людски, по-христиански,а не по языческому обряду, как Ленина. А потом пришло время без числа. Начну с самых первых дней прихода Брежнева к власти. Не успел я отправить Суслову проект передовой статьи в “Правду” о Хрущеве, как утром 14 октября, когда все томились в ожидании результатов пленума, мне позвонил Андрей Александров-Агентов, помощник Брежнева, и предложил поучаствовать в подготовке речи для Брежнева на встрече с космонавтами. Так я узнал, что новым “вождем” будет Брежнев. Вот так и случилось, что мне пришлось писать и прощальную статью о старом вожде и заздравную — о новом. В аппарате ЦК наступило время очередной суеты. Люди с озабоченными, а скорее — перепуганными лицами бегали по коридорам, шептались по углам и кабинетам, делились слухами о новых прогнозах и назначениях. Заместитель заведующего Отделом пропаганды и агитации Алексей Романов, опасаясь возможного увольнения, всем, кого встречал в коридоре, сообщал: “А вы знаете, что однажды Хрущев говном меня назвал? ” Некоторые юмористы старались специально попасть на глаза Романову, чтобы услышать эту “новость” из первых уст. Романов почему-то считал, что данная “характеристика” послужит ему своего рода пропуском к новому доверию. Мы сидели вдвоем с Александровым в его небольшой комнате (новая иерархия кабинетов еще не вступила в свои права) и сочиняли речь. Он постоянно вызывал стенографистку и диктовал “свои формулы”, я, в свою очередь, пытался изложить на бумаге “свои соображения”. Потом объединяли наиболее удачные фразы и снова переделывали. Обычная практика. Работать было трудно. Над текстом потому, что нам постоянно мешали. Телефон Александрова звонил без умолку. Я помню его ответы. — Здравствуйте, Юрий Владимирович (Андропов)... Да нет, не надо... Хорошо. Присылайте текст. — Здравствуйте, Борис Николаевич (Пономарев)... Нет, не надо... Хорошо. Присылайте текст... —Здравствуйте, Дмитрий Федорович (Устинов). И так далее. — Секретари ЦК занервничали, — сказал Александров. — Опасаются за карьеру. Предлагают помощь. Сарказма Александров не скрывал. На другой день, 17 октября, состоялось чтение речи в кабинете Брежнева. Я впервые увидел нового “вождя” столь близко. Встретил нас улыбающийся, добродушный с виду человек, наши поздравления принял восторженно, как если бы каждый из нас вручил ему по ордену, которые он безмерно обожал. Александров зачитал текст. Брежнев слушал молча, без конца курил, потом сказал, что эта речь — его первое официальное выступление в качестве Первого секретаря, он придает ей особое значение. По своему стилю она должна отличаться от “болтливой манеры” Хрущева, содержать новые оценки. Какие именно, он и сам не знал, да и мы тоже весьма смутно представляли перспективы, связанные с новым октябрьским переворотом. Так и началась моя “писательская” жизнь при Брежневе. Речи, доклады, записки. Трудность этого занятия была неимоверной. Все сводилось к поиску каких-то новых слов, причем громких и оптимистических, но в то же время танцевать было нужно вокруг идей и положений, уже всем набивших оскомину. Сама система жестко отторгала все новое, ее усилия были сосредоточены исключительно на укреплении механизма тоталитарной власти. А писать надо было о процветании социалистической демократии, о беспрерывном росте благосостояния народа, о бесконечной поддержке партии народом, любви к ней и прочей чепухе. Как ни старайся, абсурд остается абсурдом. Из навоза шоколада не сделаешь. Почитал я как-то “свои” тексты в речах Брежнева и, кроме неловкости, ничего не почувствовал. А ведь помню, ночей не жалели, по словарям шарили, а все равно получалось какое-то кладбище мертвых слов. На самом-то деле мы знали, что надо было сказать, что предложить в практическом плане, но столь же хорошо понимали, что замахнуться на что-то новое бессмысленно — чудес не бывает. Сразу же после переворота сменили идеологическую верхушку власти. Так всегда было в подобных случаях. Правители страны понимали, что именно идеологические догмы держали в своих железных рукавицах все составные сферы тоталитарного режима. Продолжение следует
|
||||