СУМЕРКИ РОССИИ

18-08-2005

[Фрагменты. Продолжение. Начало в № 448 от 23 октября.]

Итак, моего начальника Степакова направили в 1969 году послом в Югославию. Я оставался исполняющим обязанности заведующего (отделом пропаганды ЦК), в коем качестве пребывал четыре года. Слава Богу, меня так и не утвердили в роли заведующего отделом. Это теперь “слава Богу”. А тогда? Тогда было горько. Тебе не доверяют, тебя игнорируют. А раз Брежнев не доверяет, все должны “соответствовать”. Таковы законы номенклатуры. С напряжением я ожидал нового начальника. Было так заведено, что вновь пришедшие немедленно предлагают на место первого заместителя своего человека. Вот тут передо мной всерьез встала проблема выбора: или вести себя так, чтобы “зарабатывать энтузиазмом новую должность, или подыскивать для себя новое место работы, или продолжать работать без оглядки на будущее.

Александр ЯковлевВ первые же дни самостоятельной работы раздался телефонный звонок помощника Брежнева Георгия Цуканова. Он поздоровался и вкрадчиво спросил:

— Ну, как теперь будем показывать деятельность Леонида Ильича?

Я, конечно, почувствовал подвох. Простой, кажется, вопрос, но содержание было богатое. В нем и неудовлетворение работой моего предшественника, и прощупывание моих настроений, и приглашение к разговору на эту тему. В голове замелькали варианты ответа. Остановился на очень простом, но тоже многозначительном. Я сказал:

— В соответствии с решениями ЦК.

Ах, вот как, ну-ну.

Цуканов все понял. Мало сказать, что его не удовлетворила казенность ответа. Он ждал “новаторских” и “смелых” предложений! Их не последовало. Я, хотя и не сразу, понял, что в ЦК мне не работать. Наверное, это чувство постоянного ожидания отставки и подвигло меня к поведению, выглядевшему порой как вызов или донкихотство. Интуиция не обманула. Меня, в конце концов, освободили от работы в ЦК. Об этом расскажу дальше.

Когда освободили Степакова, я был в резиденции Брежнева Завидово. Сочиняли очередное “нетленное”. Арбатов (дир. инст. США и Канады), мы с ним играли на бильярде, сказал мне: “Тебе, Саша, надеяться не на что. Тебя не утвердят”. Тогда мы были с Арбатовым в “никаких отношениях”. Это потом стали друзьями. Тем же вечером Александр Бовин с присущей ему прямотой сказал: “Ты, Саша, не расстраивайся, мы тоже подложили дерьма в твой карман”. Надо полагать, соответственно настроили Андропова.

Следующим вечером Брежнев пришел в комнату, где обычно по вечерам собирались все “писаки”, сел рядом со мной и спросил:

— Ну, кого назначать будем на пропаганду?

Виктор Афанасьев — главный редактор “Правды” — предложил кандидатуру Тяжельникова — секретаря Челябинского обкома КПСС, своего земляка. (Через восемь лет он все же стал заведующим этим отделом.) Все другие промолчали. Я думаю, мои чувства и огорчения того времени понятны. Теперь-то я рад, что не взлетел на эту орбиту. Куда бы унес этот полет, одному Создателю известно. В то время я долго не мог понять, в чем дело. Но однажды Александров, помощник Брежнева, посоветовал переговорить с Андроповым. Я не прислушался к этому совету, на поклон не пошел. Получить власть из рук Андропова — последнее дело. Все это походило на политическую вербовку.

Повторяю, я продолжал работать в неутвержденном качестве заведующего отделом еще четыре года, пока не написал статью “Против антиисторизма”, опубликованную 15 ноября 1972 года в “Литературной газете”. В ней я публично определил свои позиции по дискуссии на страницах журналов “Новый мир”, Октябрь” и “Молодая гвардия”. Показал статью академику Иноземцеву, помощнику Брежнева Александрову, консультанту отдела культуры ЦК Черноуцану, главному редактору “Комсомолки” Панкину. Все они одобрительно отнеслись к статье. Дал ее почитать и Демичеву. В своей манере он выразил сомнение относительно публикации, но по содержанию статьи замечаний не высказал.

Моя статья, как и статья Дементьева, была выдержана в стиле марксистской фразеологии. Я обильно ссылался на Маркса и Ленина, и все ради одной идеи — предупредить общество о нарастающей опасности великодержавного шовинизма, агрессивного местного национализма и антисемитизма. Критиковал Лобанова, Чалмаева, Семанова и других апологетов охотнорядчества.

Главный редактор “Литературки” проницательный Александр Чаковский спросил меня:

— А ты знаешь, что тебя снимут с работы за эту статью?

— Не знаю, но не исключаю.

Брежневу не понравилось то, что статья была опубликована очень близко по времени к его докладу (декабрь 1972 года) о 50-летии образования СССР. Поскольку я участвовал в подготовке этого доклада, то согласно традиции не должен был в это время выступать в печати: нельзя было, как говорилось тогда, “растаскивать идеи”. Кроме того, секретари ЦК Компартий Украины и Узбекистана Шелест и Рашидов, угодничая, а может быть, и по подсказке сверху, инициировали обращения местных писателей, в которых говорилось, что я “оскорбил старшего брата”, обвинив некоторых русских полуполитиков-полуписателей в великодержавном шовинизме и антисемитизме, а также безосновательно упрекнул некоторых писателей из республик в национализме. В то же время я получил более 400 писем в поддержку статьи, их у меня забрал Суслов, но так и не вернул. Куда он их дел, не знаю до сих пор.

Меня за статью обсуждали на Секретариате ЦК. Обсуждали как-то стыдливо, без ярлыков — я ведь участвовал в подготовке разных докладов почти для всех секретарей ЦК. А Борис Пономарев вообще ушел с заседания. Когда я попытался что-то объяснить, Андрей Кириленко, который вел данный Секретариат, заявил:

— Ты меня, Саша, в теорию не втягивай. Ты учти — это наше общее мнение, подчеркиваю, общее (он, видимо, намекал на отсутствовавшего Суслова). Никаких организационных выводов мы делать не собираемся,— добавил он.

Незадолго до этого у меня была встреча с Брежневым, который пожурил меня за статью, особенно за то, что опубликовал без его ведома. В конце беседы сказал, что на этом вопрос можно считать исчерпанным. И в знак особого доверия барственно похлопал меня по плечу. Может быть, вопрос и был исчерпанным. Может быть, и верно, что не собирались делать оргвыводов. Бог их знает.

Сразу же после Секретариата я зашел к Демичеву. Повел я себя агрессивно. В ходе разговора о житье-бытье сказал, что, видимо, наступила пора уходить из аппарата. Демичев почему-то обрадовался такому повороту разговора. Как будто ждал.

— А ты не согласился бы пойти директором Московского пединститута?

Я ответил, что нет.

— Тогда, чего бы ты хотел?

— Я бы поехал в одну из англоязычных стран, например в Канаду.

Демичев промолчал, а я не считал этот разговор официальным. Утром лег в больницу. И буквально дня через два получил решение Политбюро ЦК о назначении меня послом в Канаду. Возможно, Демичев подстраивался к чьему-то настроению, изобразив дело так, что я сам захотел уйти из ЦК. Из “вождей” я зашел только к Федору Кулакову, с которым у меня сложились приличные отношения. Просидели у него в кабинете часов до двенадцати ночи. Он рассказал, что на Политбюро активную роль в моем освобождении играл Полянский. Суслов молчал, но и не защищал. Брежнев спросил, читал ли кто-нибудь статью Яковлева? Демичев не признался. Эту информацию подтвердил потом и Пономарев.

Андрей Громыко перед моим отъездом в Канаду пригласил меня к себе и дал только один совет: “Учите язык, слушайте по телевидению религиозные проповеди. Они идут на хорошем, внятном английском языке”.

Расскажу теперь, снова нарушая хронологию событий, о чехословацком” эпизоде в моей жизни. В тот день, когда советские войска в августе 1968 года уже вошли в Чехословакию, меня пригласил к себе секретарь ЦК Демичев и сказал, что есть поручение Политбюро поехать мне в эту страну во главе группы руководителей средств массовой информации. Там поступить в распоряжение Кирилла Мазурова — члена Политбюро, и помочь информационно чехословацким товарищам в создании рабоче-крестьянского правительства во главе с секретарем ЦК Алоизом Индрой.

Я сказал ему, что первый раз слышу об этой акции.

— На месте все узнаешь, — сказал Демичев.

Команда журналистов была сформирована без меня и до моего назначения. В руководители намечался кто-то другой. Быстро получили документы. Полетели самолетом Министерства обороны, который вез туда еще семьдесят связисток, которые должны были заниматься спецсвязью между Москвой и военными в Праге. Вместе со мной полетели заместитель главного редактора “Правды Борис Стукалин, заместитель председателя Телерадиокомитета Энвер Мамедов, редакторы газет “Красная звезда”, “Труд”, “Сельская жизнь” — всего около двадцати человек. Полетели в неизвестность. Будучи у Демичева перед самым отъездом, сказал ему, чтобы пропагандистски обеспечивать формирование нового правительства, нужны какие-то материалы, листовки и т. д.

— Все это давно на месте, военные все уже сделали, ответил он. — Там и разберетесь.

Мне показалось, что он и сам был не в курсе событий. Обычная неразбериха.

Посадка в Польше, там переночевали и полетели в Прагу, сели на аэродроме в Миловицах, вышли из самолета, и первое, что меня ударило словно дубинкой по голове, — это виселицы с повешенными муляжами наших солдат. Сели в машину. Поехали на автобусе в здание аэропорта. Там небольшая изгородь, стоят чехословацкие солдаты, а на въезде лозунг “Ваньки убирайтесь к своим Манькам”. Приехали в посольство, ночевать там негде, в посольстве жило большинство членов Политбюро чехословацкой компартии. Спали они в кабинете советника-посланника Удальцова. Зашел к Мазурову, к послу Червоненко. Делать нечего, сидим ждем. На второй день зовет Кирилл Трофимович и говорит: Ты знаешь, дело сорвалось. Президент Свобода отказался утвердить временное правительство во главе с Индрой”.

Спрашиваю: “Что будем делать?” “Военные собираются разбрасывать листовки, — сказал Мазуров. — Посмотри их”.

Посмотрел. Оказались, как говорится, ни в цвет, ни в дугу. На третий или четвертый день после оккупации во дворе посольства военные жгли костер из этих листовок. Возникла идея возобновить издание газеты “Руде право”, главным редактором которой был Швестка, он же секретарь ЦК КПЧ. Я подошел к нему в коридоре посольства. Он, обливаясь потом, ходил по этажу, без конца звонил кому-то по телефону. Говорю ему, что надо бы возобновить издание “Руде право”. Он отвечает, что ни в редакцию, ни в типографию не пойдет, потому что его там “не примут”.

Опять пошел к Мазурову, рассказал ему о разговоре. Он посмеялся и посоветовал поискать какой-то другой выход. Карлу Непомнящему из АПН пришла в голову мысль позвонить в Дрезден и спросить, нет ли там шрифтов и наборщиков с чешским языком. Оказалось, есть, остались со времен войны. Непомнящий и еще один работник полетели в Дрезден и выпустили “Руде право”. К сожалению, на обратном пути вертолет, на котором летели наши коллеги, был сбит (все погибли).

Моя чехословацкая эпопея закончилась. Я рад, что тогда удалось побывать в Чехословакии и самому увидеть то, что там происходило, а не судить по рассказам, по газетным статьям. “Пражская весна” научила меня многому. После Будапешта и Праги я понял, что содружество является химерой, не имеет ни малейшей перспективы. Невольно приходили в голову кадры кинохроники о том, как встречали жители Праги наши войска, освободившие Чехословакию от немецкого фашизма. И какое ожесточение во время “пражской весны”. Вот они, горькие плоды безумной сталинской политики.

Нарушая хронологию рассказа (но не его логику), позволю себе упомянуть два моих документа, относящихся к декабрю 1985 года. Один из моего архива, другой — из архива Горбачева.

Сегодня вижу в них немало противоречий. Однако многие из этих идей нашли отражение в моих более поздних выступлениях и статьях. В начале Перестройки публиковать их было еще невозможно, хотя отдельные из этих непричесанных тезисов обговаривались с Горбачевым и находили понимание, обсуждались с близкими друзьями. Сегодня эти документы интересны временем их создания (еще и года не прошло после начала Перестройки), да еще, возможно, тем, что они помогают понять, как это все начиналось [помещаю эти фрагменты еще и для того, чтобы показать, о чем именно говорили Яковлев и Горбачев, прогуливаясь летом 1983 года по лужайкам Оттавы- В.Л].

“1. О теории. Догматическая интерпретация марксизма-ленинизма настолько антисанитарна, что в ней гибнут любые творческие и даже классические мысли. Люцифер, он и есть Люцифер: его дьявольское копыто до сих пор вытаптывает побеги новых мыслей. Сталинские догмы чертополошат, и с этим, видимо, долго придется жить.

Общественная мысль, развиваясь от утопии к науке, осталась во многом утопической. Утопической, ибо механически виделись представления о строительстве социализма, быстром перескоке в коммунизм, об обреченности капитализма и т. д. Слишком жидкими были информационные поля, которые обрабатывались предшественниками. В нашей практике марксизм представляет собой не что иное, как неорелигию, подчиненную интересам и капризам абсолютной власти, которая десятки раз возносила, а потом втаптывала в грязь своих собственных богов, пророков и апостолов.

Но коль скоро речь идет, прежде всего, о самих себе, то необходимо хотя бы попытаться понять, как мы, стремясь ввысь, к вершинам благоденствия материального и совершенства нравственного, отстали.

Политические выводы марксизма неприемлемы для складывающейся цивилизации, ищущей путь к смягчению исходных конфликтов и противоречий бытия. Мы уже не имеем права не считаться с последствиями догматического упрямства, бесконечных заклинаний в верности теоретическому наследию марксизма, как не можем забыть и о жертвоприношениях на его алтарь.

Столь назревшие прорывы в теории способны обуздать авторитарность, пренебрежение к свободе и творчеству, покончить с моноидеологией.

2. О социализме и социалистичности. Хрущевский коммунизм был разжалован в брежневский “развитой социализм”, но от этого наши представления о социализме не стали убедительнее — это мягко говоря.

Почему так? На мой взгляд, потому, что все представления о социализме строятся на принципе отрицания. Буржуазность введена в сан Дьявола. С рвением более лютым, чем святоинквизиторы, ищут чертей и ведьм в каждой живой душе. Ложью отравлена общественная жизнь. “Руководством к действию” сделали презумпцию виновности человека. Двести тысяч подзаконных инструкций указывают человеку, что он потенциальный злоумышленник. Указано, какие песни петь, какие книги читать, что говорить. Свою порядочность нужно доказывать характеристиками и справками, а конформистское мышление выступает как свидетельство благонадежности.

Умертвив опыт катком извращенной классовости (Сталин даже в нищей стране “находил” постоянно рождающихся капиталистов), социализм тем самым отрезал себе путь в будущее — в вакуум дороги нет. И пошли назад в феодализм, а в Магадане и в иных “местах, не столь отдаленных”, опустились до рабства.

Монособственность и моновласть — не социализм. Они были еще в Древнем Египте. К действительному социализму, на мой взгляд, нужно идти, опираясь на рыночную экономику, налаживая свободное, бесцензурное передвижение информационных потоков, создавая нормальную систему обратных связей.

Тысячу лет нами правили и продолжают править люди, а не законы. Надо преодолеть эту парадигму, перейти к новой — правовой.

Речь, таким образом, идет не только о демонтаже сталинизма, а о замене тысячелетней модели государственности.

Михаил Горбачев

Много различных сказок сложено о том, как Михаил Горбачев избирался на пост Генерального секретаря. Пишут о разногласиях, называют имена претендентов, которые якобы фигурировали на Политбюро, например Виктора Гришина, Григория Романова и других. Я расскажу только то, что знаю, как один из участников этого незаурядного момента истории.

Михаил Горбачёв и Александр ЯковлевНачну с того, что на заседании Политбюро, определявшего нового лидера, не было никакой разноголосицы, хотя ближайшее окружение усопшего Черненко уже готовило речи и политическую программу для другого человека — Виктора Гришина. Однако жизнь потекла по другому руслу. Кандидатуру Горбачева на Политбюро, а потом и на Пленуме 11 марта предложил Андрей Громыко. На заседании ПБ его тут же поддержал Гришин — он понял, что вопрос предрешен. Выступили все члены и кандидаты в члены Политбюро — и все за Горбачева.

Позднее в своих воспоминаниях Егор Лигачев выразил удивление, что первым предложение о Горбачеве внес Громыко. Он, Лигачев, этого не ожидал. Для меня тут ничего неожиданного не было.

Почему?

Дело в том, что в те смутные дни ко мне в ИМЭМО, где я был директором, приехал Евгений Примаков и, сославшись на просьбу Анатолия Громыко — сына старшего Громыко, спросил, нельзя ли провести зондажные, ни к чему пока не обязывающие переговоры между Громыко и Горбачевым. “Роль посредника, как просит Андрей Андреевич, падает на тебя”, — сказал Евгений Максимович. Видимо, потому, что у меня были хорошие отношения с обоими фигурантами.

Я, разумеется, никак не мог отреагировать на эту идею без разговора с Горбачевым. Поехал на Старую площадь, где размещался ЦК КПСС. Горбачев после некоторых раздумий попросил продолжить переговоры, по крайней мере, не уклоняться от них, попытаться внести в них конкретное содержание, то есть выяснить, что за этим стоит конкретно.

Вернувшись в институт, тут же позвонил Анатолию Громыко. Он немедленно приехал ко мне. Сказал ему, что Горбачев отнесся к размышлениям на этот счет с вниманием. Но хотелось бы уточнить (здесь я говорил как бы от себя), что реально скрывается за этим сюжетом, какие реальные соображения.

— Ни вам, Анатолий Андреевич, ни мне не хотелось бы во всей этой истории оказаться закулисными придурками.

— Александр Николаевич, — сказал младший Громыко, — чтобы не наводить тень на плетень, я изложу то, что сам думаю по этому поводу. Если это покажется неприемлемым, то будем считать, что я говорил только от своего имени и по своей инициативе. Мой отец уверен, что возглавить партию в сложившихся условиях может только Горбачев. Он, Громыко, готов поддержать эту идею и сыграть инициативную роль на предстоящем заседании Политбюро. В то же время отцу надоело работать в МИДе, он хотел бы сменить обстановку. Речь идет о Верховном Совете СССР.

Я опять поехал в ЦК. Михаил Сергеевич долго ходил по кабинету, обдумывая, видимо, варианты ответа. Он задавал мне какие-то вопросы и тут же сам отвечал на них. Вел дискуссию с самим собой. Ясно было, что ему нравится это предложение. Оно шло от лидера оставшейся группы стариков”. Горбачев понял, что “старая гвардия” готова с ним работать, отдать свою судьбу в его руки. Это было главное. После двух неудач с больными старцами — с Андроповым и Черненко — надо было уходить от принципа иерархической наследственности.

Наконец Михаил Сергеевич сказал: “Передай Андрею Андреевичу, что мне всегда было приятно работать с ним. С удовольствием буду это делать и дальше, независимо от того, в каком качестве оба окажемся. Добавь также, что я умею выполнять свои обещания”.

Ответ был. осторожным, но ясным.

Анатолий Громыко, получив от меня это устное послание, отправился к отцу, а через некоторое время позвонил мне и сказал:

— Все в порядке. Все понято правильно. Как вы думаете, не пора ли им встретиться с глазу на глаз?

— Пожалуй, — ответил я.

Мне известно, что такая встреча состоялась. Судя по дальнейшим событиям, они обо всем договорились.

В часы заседания Политбюро, на котором решалась проблема будущего руководителя партии и страны, Крючков пригласил меня в здание разведки. Он сослался на то, что в приемной Политбюро у него “свой” человек, и мы, таким образом, будем в курсе всего происходящего. Острота момента и мое любопытство победили осторожность.

Пристраиваясь к обстановке, Крючков навязчиво твердил мне, что Генсеком должен стать Горбачев. Он не был в курсе моих “челночных операций: Громыко — Горбачев. Кстати, “свой” человек в приемной Горбачева вскоре стал руководителем того подразделения в контрразведке, которое занималось подслушиванием телефонных разговоров высшего эшелона власти, в том числе и членов Политбюро.

Итак, мы потягивали виски, пили кофе и время от времени получали информацию из приемной Политбюро. Первая весточка была ободряющей: все идет нормально. А это означало, что предложена кандидатура Горбачева. И когда пришло сообщение от агента Крючкова, что Горбачева единогласно возвели на высокий партийный трон, Крючков воодушевился, поскольку именно с этим событием он связывал свою будущую карьеру.

Облегченно вздохнули, поздравили друг друга, выпили за здоровье нового Генсека. Крючков снова затеял разговор по внутренним проблемам КГБ. Он “плел лапти” в том плане, что Горбачеву нужна твердая опора, которую он может найти прежде всего в КГБ. Но при условии, что будут проведены серьезные кадровые изменения. Необходимо продолжить десталинизацию общества и государства, чего не в состоянии сделать старые руководители госбезопасности.

Замечу, что все это происходило до того, как началась политика кардинальных преобразований. Я только потом понял, что Крючков, зная о моих настроениях (в ИМЭМО работал большой отряд КГБ), пристраивался к ним из карьерных соображений. К стыду своему, я поспешил зачислить его в демократический лагерь, но и Крючков, надо признать, играл профессионально. Он вдохновенно морочил мне голову.

Во всей этой “игре в прятки” высвечивается любопытнейшая черта горбачевского характера. Не хочу давать оценку этому свойству в целом, но скажу, что эта черта не раз помогала Михаилу Сергеевичу в политической жизни, особенно в международной. Он мог утопить в словах, грамотно их складывая, любой вопрос, если возникала подобная необходимость. И делал это виртуозно. Но после беседы вспомнить было нечего, а это особенно ценится в международных переговорах.

Да, грешил витиеватостями, разного рода словесными хитросплетениями без точек и запятых. Иногда он становился рабом собственной логики, которая и диктовала ход и содержание разговора, а он становился всего лишь как бы свидетелем его. Но эта его беда в значительной мере функциональна: он умело скрывал за словесной изгородью свои действительные мысли и намерения.

До души его добраться невозможно. Голова его — крепость неприступная. Мне порой казалось, что он и сам побаивается заглянуть в себя, откровенно поговорить с самим собой, опасаясь узнать нечто такое, чего и сам еще не знает или не хочет знать. Он играл не только с окружающими его людьми, но и с собой. Играл самозабвенно. Впрочем, как писал Гете, что бы люди ни делали, они все равно играют...”

Игра была его натурой. Будучи врожденным и талантливым артистом, он, как энергетический вампир, постоянно нуждался в отклике, похвале, поддержке, в сочувствии и понимании, что и служило топливом для его самолюбия и тщеславия, равно как и для созидательных поступков. И напрасно некоторые нынешние политологи и мемуаристы самонадеянно упрощают эту личность, без конца читая ему нотации, очень часто пошлые.

Когда я упомянул о словоохотливости Михаила Сергеевича, то тут же пришел на память один из самых первых эпизодов из времени его вхождения во власть. Когда мы с Болдиным — его помощником, отдали ему текст выступления на траурном митинге по случаю похорон Черненко, Горбачев сразу же обратил внимание на слово “пустословие”. Это словечко вписал я. Моя брезгливость к пустословию была выпестована опытом многих десятилетий. В условиях, когда страна была придавлена карательной системой большевизма, пустословие стало не только рабочим диалектом партгосаппарата, но и собирательным явлением функционального характера. Я возненавидел эту практику бессмысленной болтовни. Тошнит от нее и сегодня.

Потоки слов, бесконечные упражнения в формулировках, спектакли, которые именовались дискуссиями, соревнования в любезностях начальству многие годы служили тому, чтобы скрыть сущностные стороны жизни и реальный ход событий, замазать обилием слов никчемность идей. Унифицированный до предела партгосязык стал своего рода социальным наркотиком. Общество устало от пустой говорильни, которая переросла в психическое заболевание системы.

Я думаю, чувствовал это и Горбачев. При обсуждении предстоящей речи он долго говорил о том, что болтовня губит партийную и государственную работу, подрывает авторитет КПСС, что словами прикрывается бездумье и безделье, — и все в том же духе. Мне импонировала эта тональность, она рождала надежды, а самое главное — доверие к человеку. Поверит ли читатель, но именно этот, казалось бы, чисто лексический эпизод и дал идеолого-психологический толчок новой политике, которая потом, мягко забурлив от еще слабого огонька свободы, нашла свое выражение в обобщенной формуле “Перестройка”. Критика пустословия прозвучала выстрелом по эпохе слов и одновременно была как бы приглашением к реальным делам.

К каким?

Об этом мало кто задумывался, но люди жили надеждой на перемены и радовались любому сигналу, пусть и словесному. Как же измучено было общество ложью — всепроникающей и всепожирающей, чтобы порадоваться даже одному слову, прозвучавшему как некое “откровение”.

К чему я это пишу? А к тому, чтобы засвидетельствовать следующее: в первые два года, несмотря на то что любое выступление Горбачева, неважно, длинное или короткое, воспринималось с неподдельным интересом, проглатывалось без остатка, сам герой в те годы относился к своим словам бережно, не один раз говорил нам, чтобы “не растекались по древу”, писали яснее и короче. Потом все пошло наперекосяк. Он начал грешить многословием. Порой казалось, что он и сам хотел бы сказать что-то покороче, но неведомая сила, над которой он терял управление, толкала его к новым и новым рассуждениям. Даже толковые мысли, будучи сваленными в одну кучу, превращались в болтовню.

Из истории известно, что роль “первого лица” в формировании политической и нравственной атмосферы в государстве огромна, а потому упорное обнюхивание Горбачевым “социализма”, идею которого Сталин превратил в “тухлое яйцо”, серьезно мешало формированию реформаторского мышления, продвижению его в массы, равно как и конкретным перестроечным делам. Михаил Сергеевич действительно верил в концепцию демократического социализма. Ему казалось, что если очистить социализм от агрессивной догматики, не мешать людям строить свою жизнь самим, то он станет привлекательным и дееспособным.

Должен в связи с этим бросить упрек и самому себе. Я видел, что номенклатура потеряла социальное чутье, но явно недооценил догматизм и силу инерционности аппарата, особенно ее руководящего звена. Обстановка требовала углубления реформ. Уже тогда я понимал необходимость публичного отказа от таких постулатов, как насилие, классовая борьба, диктатура пролетариата, а в практическом плане необходимость введения свободной торговли, развития фермерства, многопартийности, то есть необходимость движения общества к новому качеству. Тут я был недостаточно настойчив, ограничился написанием Горбачеву записки в декабре 1985 года, о которой говорилось выше.

Теперь уже многие стали забывать, каким было общество до Перестройки и какими были мы сами. Забыли ту затхлую атмосферу, которая убивала все живое, даже маленькие росточки чего-то нового. И как нам, сторонникам реформ, только шаг за шагом, по мере овладения новой информацией, новыми знаниями, становилось очевидным (в данном случае я говорю и о себе), что марксизм и ленинизм одинаково бесплодны, что они отражают интересы той части общества, которая ищет “свое счастье” в чужом кармане и в чужом труде, а еще охотнее — в грабежах и разрушениях. Она, эта часть, до сих пор ненавидит чужой успех и чужое благополучие. Лишена и чувства милосердия, и чувства спасительного покаяния.

События времен перестройки [ред.].

….Подобные “разносы” отражали суть обостряющейся ситуации. Они случались, как правило, когда “на хозяйстве” оставался Лигачев, замещая Горбачева. Нечто похожее случилось и со мной. Я имею в виду проработку на закрытом заседании Политбюро в связи с публикацией в “Московских новостях информации о кончине писателя Виктора Некрасова (в 1987 г.). Мне сообщил об этом Егор Яковлев. Договорились, что появится короткая заметка. Егор Лигачев запретил что-либо печатать по этому поводу. Но некролог был напечатан. Он и вызвал бурю возмущения у Лигачева, ибо авторы некролога осмелились скорбеть, по его словам, по “антисоветчику”. На следующий день в Ореховой комнате, там, где собирались перед общим заседанием и предварительно решали все вопросы повестки дня только члены Политбюро, Лигачев обратился ко мне со словами:

— Товарищ Яковлев (обращение “товарищ”, а не Александр Николаевич, как было принято, не предвещало ничего хорошего), как это получилось, что некролог о Некрасове появился в газете, несмотря на запрет? Редактор совсем распустился, потерял всякую меру. Пора его снимать с работы. Он постоянно противопоставляет себя ЦК, а вы ему потворствуете.

Ну и так далее. Его поддержали Рыжков, Воротников, кто-то еще, но, кроме Лигачева, никто особо не взъерошивался, поддерживали его как-то уныло, а многие просто промолчали.

— Ты знаешь, что Некрасов занимает откровенно антисоветские позиции? — спросил Лигачев.

— Слышал. Но за последние десять лет я не видел ни одной такого рода публикации, кроме резко критической статьи о Подгорном — бывшем члене Политбюро. Но статья была правильной.

Статьи этой, понятно, никто из членов Политбюро не читал, а потому никто и не возразил. Некрасов охарактеризовал Подгорного как человека грубого, прямолинейного и бесцветного.

— А вот КГБ располагает серьезными материалами о Некрасове. Ты веришь КГБ? Скажите, Виктор Михайлович, — обращаясь к Чебрикову, спросил Лигачев, — правильно я говорю?

— Правильно, — вяло, без всякой охоты ответил председатель КГБ.

— Вот видишь, — сказал Лигачев, теперь уже обращаясь ко мне.

— Вижу. Но помню и о том, что Некрасов написал одно из лучших произведений об Отечественной войне, а жил в Киеве в коммуналке и бедствовал. И никто в Украине не помог ему, никто не позаботился о нем в трудную минуту жизни, вот он и уехал за границу.

Меня упрекали за слабое руководство печатью, за то, что печать “распустилась”. Постепенно спор затух, но оставил мрачное ощущение. Практически это было первое прилюдное столкновение двух членов Политбюро, причем в острой форме. Присутствовавшие не могли для себя решить, как вести себя — активно, агрессивно или еще как. Но в то же время ощущалась какая-то общая неловкость.

Тем же вечером с Юга мне позвонил Михаил Сергеевич и спросил:

— Что у вас там произошло?

Я рассказал. Он внимательно выслушал, долго молчал, а затем буркнул, что получил несколько иную информацию.

…. Началась работа — нудная и тяжелая (по сбору документов по пакту Риббентропа-Молотова для доклада на первом перестроечном съезде Советов в 1989 г. – В.Л.). Собрали сотни и сотни документов — прямых и косвенных. К работе подключили советские посольства в ФРГ, Англии, Франции, США. Проштудировали десятки книг, особенно на немецком языке. Все эти документы и материалы рассылались членам комиссии. Заседания проходили очень бурно. Рабочим координатором комиссии был Валентин Фалин — человек высокой эрудиции. Своей рассудительностью он помогал создавать рабочую обстановку. Вполне понятно, что представители Прибалтийских республик занимали остро радикальную позицию, но скорее по формулировкам документа, а не по существу.

Однажды я дал почитать Горбачеву проект моего доклада. Ему все это не понравилось. Но в процессе разговора возникла идея о предварительном интервью газете “Правда” с тем, чтобы подготовить общественное мнение по этому далеко не простому вопросу. Были подготовлены как вопросы, так и ответы. Горбачев отдыхал на Юге. Через два-три дня мне позвонил Черняев и сказал, что интервью одобрено, можно печатать. Некоторые представители Прибалтики критически отнеслись к тексту интервью, считая, что он не отражает суть проблемы, поскольку недостаточно радикален.

В сущности, со многими замечаниями и требованиями прибалтов можно было согласиться, но я-то знал, что решения обвинительного характера в адрес СССР съезд все равно не примет. В конце концов, заявил на комиссии, что выйду на трибуну и скажу, что выражаю мнение только части комиссии. Попрошу создать новую комиссию без моего участия. Сказал также, что часть комиссии может выступить со своими вариантами доклада и решения. Тут я поддержки не нашел, решили, что выступать надо мне от имени всей комиссии.

Последний вариант своего доклада я никому не показывал ни Горбачеву, ни членам Политбюро, ни членам комиссии. За день до выступления ко мне подошел Анатолий Ковалев — первый заместитель министра иностранных дел СССР. Большая умница и высокой порядочности человек. Он сказал, что нашел акт передачи текста секретного протокола из одного подразделения МИД в другое. Я обрадовался и хотел сразу же вставить его в мой доклад. Но, поразмыслив, решил оставить этот последний аргумент про запас.

Предложение не прошло. Не хватило всего 70 голосов, По правде говоря, я ожидал такого исхода.

Далее Лукьянов сказал, что поступило второе предложение: принять только пункт 1-й постановления и приложить к ему доклад. Он зачитал этот пункт: “Съезд народных депуатов СССР принимает к сведению выводы комиссии по политической и правовой оценке советско-германского договора о ненападении от 23 августа 1939 года”. И далее: “Доклад комиссии прилагается”. Не прошло и это предложение. Тогда приняли решение перенести данный вопрос на следующий день, поскольку утро вечера мудренее.

Удрученная комиссия осталась в зале заседаний и долго горевала. Я в сердцах бросил моим друзьям-“радикалам”: говорил же вам об осторожности, взвешенности, а вы рвались на баррикады”. Все молчали. Предложил, чтобы утром я вышел на трибуну и сказал, что комиссия подает в отставку, поскольку ничего нового добавить не может. Предложение не поддержали. Отправился писать доклад с дополнительной аргументацией, а Фалин пошел дорабатывать проект постановления. Утром снова пришлось идти на трибуну. Усталый, как собака, и злой, как черт. Не выспался. На этот раз я использовал справку, данную мне Ковалевым, о передаче бумаг, в которых упоминались “секретные протоколы”. Интуиция меня не подвела, эта бумага сработала. И это мое выступление сопровождалось аплодисментами.

Решили голосовать поименно. На сей раз результаты были другие: “за” — 1435, “против” — 251, “воздержалось” — 16. Число депутатов, проголосовавших “за”, увеличилось почти на 400 человек. Я был удовлетворен. Мои друзья по комиссии — тоже. Я понимал, что принятое постановление является решающим этапом на пути Прибалтики к независимости. Оно практически привело к серьезным изменениям во всей европейской ситуации, и не только европейской.

Упомяну об одном грустном для меня моменте по проблеме, связанной с пактом Риббентропа — Молотова. Однажды мне позвонил Борис Ельцин (он был уже президентом, а я работал в Фонде Горбачева) и сказал, что “секретные протоколы”, которые искали по всему свету, лежат в президентском архиве и что Горбачев об этом знал. Ельцин попросил меня провести пресс-конференцию, посвященную находке. Я сделал это, но был крайне удивлен, что средства массовой информации отреагировали вяло, видимо, не понимая исторического значения события. Находка ошарашила меня. Не могу сказать, что Михаил Сергеевич препятствовал работе комиссии, — не было такого. Но тогда зачем хитрить на пустом месте? До сих пор не могу уловить логику его мысли. А в легкомыслие верить не хотелось. Однако, как свидетельствует бывший работник архива Политбюро Мурин, Болдин докладывал об этих бумагах Горбачеву, который дал указание никаких справок по ним не давать.

Нечто подобное произошло и с документами по Катыни. Мне было поручено поддерживать контакты с Ярузельским по этой проблеме. Я не один раз спрашивал в общем отделе ЦК, какие документы существуют в архиве Политбюро на этот счет. Ответ стандартный — ничего нет. Но однажды ко мне зашел на встречу Сергей Станкевич и сказал, что в Институте всеобщей истории лежат архивные материалы конвойных войск, где есть документы о расстрелах более двенадцати тысяч поляков. Я немедленно встретился с директором института, профессором Чубарьяном. Он принес мне эти бумаги. Зная нравы аппарата, сначала разослал копии документов в различные организации (всего 5 экземпляров), а потом позвонил в общий отдел Болдину. Последний заволновался и попросил немедленно прислать документы непосредственно ему. Но я направил их в канцелярию, где на документах поставили все необходимые печати. Тайна вышла из-под контроля. Волнение Болдина еще раз убедило меня, что документы и материалы по Катыни находятся в архивах Политбюро.

И вот в декабре 1991 года Горбачев в моем присутствии передал Ельцину пакет со всеми документами по Катыни. Когда конверт был вскрыт, там оказались записки Шелепина, Серова и материалы о расстреле польских военнослужащих и гражданских лиц, особенно из интеллигенции (более 22 тысяч человек). Михаил Сергеевич сидел с каменным лицом, как будто ничего и никогда не говорилось по этому поводу. Я до сих пор не понимаю, какой был смысл держать все эти документы в тайне. Михаил Сергеевич выиграл бы — и политически, и нравственно, предав их гласности.

Восстановление оборванных со времен октябрьской контрреволюции связей с прошлым России, восстановление исторической памяти народов, населяющих нашу страну, шло одновременно по многим линиям. Первопроходческим событием можно считать и решение о переиздании классики русской философии. Когда я по своей инициативе внес это предложение, я, честно говоря, не надеялся, что оно будет принято. Но Михаил Сергеевич поддержал его. Меня к этому предложению привела идея, что появление в духовном обращении высших достижений общественной мысли России нанесет мощный удар по сталинским меркам социального мышления и меркам духовности. Я верил, что этот шаг избавит вступающие в жизнь поколения обществоведов, социологов, историков от комплекса концептуальной несостоятельности, позволит им войти во внутреннюю логику развития русской философии и взглядов на мир. Когда обществовед чувствует за плечами мощные, пронзительные в своей нравственной силе умы Достоевского, Толстого, Гоголя, В. Соловьева, П. Флоренского, Бердяева, С. Булгакова и др., он не может не думать и не жить душой. В сущности, бесплодность советской марксистско-ленинской философии тем и объясняется, что она была вырвана из общего контекста духовного развития страны, что она развивалась и обсуждалась вне той, прежде всего нравственной, проблематики, которая всегда привлекала лучшие умы России.

Всякие оправдательные мотивы, связанные с моей деятельностью, я считаю достаточно примитивным занятием, однако проблемы духовной жизни (религия, философия) выходят за рамки личных переживаний и размышлений. Поэтому и считаю необходимым напомнить эти факты всяким придуркам из стада фашиствующих большевиков, назойливо обвиняющих меня в русофобстве. Иными словами, большевики уничтожали религию, крестьянство, свободу, все партии, кроме своей, запрещали издавать великие произведения по философии и культуре, а их авторов изгоняли из страны, а я, вместе с другими “русофобами”, активно восстанавливал духовное наследие страны.

Предупредил о том, что движение к демократии неизбежно, оно пойдет — с партией или без нее.

Этот тезис вызвал особенно острую критику некоторых делегатов. Однако на практике так оно и случилось: преобразования пошли без партии, более того, в условиях бешеного сопротивления партийной номенклатуры. Говорил о лицемерии, лжи, системе сталинизма, зашоренности и догматизированности сознания. “Люди устали от наших слов, споров и обвинений. Треск слов еще не гул истории и не поступь времени”. Я слабо верил, что удастся убедить эту пятитысячную аудиторию, но мне хотелось успокоить себя в том смысле, что сделал все возможное, чтобы номенклатура взялась за ум.

Надо сказать, мое выступление произвело определенное впечатление. Меня провожали аплодисментами до тех пор, пока не вернулся на свое место в зале. Конечно, я не ждал похвал. Но в прениях, когда люди говорили о моей позиции, преобладала осторожная уважительность.

Один из многих парадоксов съезда: при голосованиях наибольшее количество “черных шаров” собирали наиболее известные и по-своему яркие люди. Срабатывал один из эффектов нашего воспитания, когда со школьных лет человек узнает не то, как достигали великие умы чего-то значительного, а прежде всего то, в чем они ошибались, заблуждались были “ограничены”... Конечно, легче голосовать за неизвестных. Вот так, “демократически” избираются палачи и диктаторы. Мы до сих пор способны совершить подобное из-за нашей стадной неразборчивости. Потому и развивающаяся в стране демократия вполне может породить урода, то есть авторитаризм.

Иногда спрашивают меня, а не противно ли было притворяться и разыгрывать из себя дурачка? Да, противно. Но, может быть, кто-то знает.более эффективный путь с точки зрения конечного результата в условиях казенного одномыслия? Утверждаю, не было такого пути в тех конкретных условиях, если стоять на позициях эволюционных преобразований, преодолевая без физического насилия моноидеологию, моновласть и монособственность.

В то время мы сами еще многого не понимали, а если что-то и понимали, то говорить об этом вслух было просто наказуемой глупостью. Да и выглядело бы все это фальшивой смелостью, неким великовозрастным мальчишеством. Скажи, например, тогда на высшем политическом уровне о гибельной милитаристской направленности индустриализации, об уродливой коллективизации, уничтожившей крестьянство, о разрушительной идеологии, убивавшей творческое начало в человеке, о террористическом характере государства и партии. И что бы из этого получилось? Ничего путного, кроме очередного спектакля по “разоблачению” авторов подобных высказываний. Да и Горбачев не принял бы этой тактики. Мы считали как само собой разумеющееся, что строили социализм, но заблудились, а потому надо кое-что скорректировать, чтобы выйти на правильную дорогу. Возможно, именно это заблуждение и приводило очень часто к невразумительным решениям.

Меня особенно умиляют утверждения нынешних “бесстрашных политиков и политологов, неописуемых храбрецов, обличающих нерешительность реформаторов волны 1985 года, в результате чего некоторым “подлинным демократам в 1991 году досталась тяжелая ноша исправлять ошибки предыдущих лет и творить действительную историю демократии. Когда те демократы, которые считают себя таковыми по признаку власти, пытаются отбросить в сторону то, что происходило до 1991 года, забыть о таких “несущественных мелочах”, как гласность и свобода слова, парламентаризм и окончание “холодной войны”, десталинизация и прекращение политических репрессий, что решительно вошли в жизнь в те самые “нерешительные времена” Реформации, они совершают не только фактическую ошибку, но и нравственную оплошность. Они пытаются как бы удалить из памяти тот факт, что мятеж 1991 года, возглавляемый верхушкой КГБ и КПСС, был направлен именно против политики Перестройки, против политики реформ, а не против новой российской власти, хотя, конечно, ельцинская власть была столь же ненавистна мятежникам, как и горбачевская.

Кажется, я несколько увлекся и ушел в сторону.

Когда я писал о начавшемся упоении Горбачева собственными речами, то хотел сказать еще о том, что этот момент его политической жизни я считаю психологически переломным. Уже тогда он начал быстро меняться. Его мышление и поведение развивались в одну сторону, а реальные дела шли в другую. Прелюбопытнейший феномен — вначале Горбачев как бы перегнал время, сумел перешагнуть через самого себя, а затем уткнулся во вновь изобретенные догмы, а время убежало от него.

Пожалуй, Михаил Сергеевич “болел” той же болезнью, что и вся советская система, да и все мы, его приближенные. В своих рассуждениях он умел и любил сострадать народу, человечеству. Его искренне волновали глобальные проблемы, международные отношения с их ядерной начинкой. Но вот сострадать конкретным живым людям, особенно в острых политических ситуациях, нет, не мог, не умел. Защищать публично своих сторонников Горбачев избегал, руководствуясь при этом только ему известными соображениями. По крайней мере, я помню только одну защитную публичную речь — это когда он “проталкивал” Янаева в вице-президенты, которого с первого захода не избрали на эту должность. Это была его очередная кадровая ошибка.

Эмоциональная чувствительность к проблемам всего человечества и рассудочная холодность к конкретному человеку неизбежно давали кислые плоды. Нравственный бумеранг всегда горек.

Готов ли был Михаил Сергеевич к исторической миссии?

В известной мере — да. Что же касается притворства, то к этому всем нам было не привыкать. Оно было стилем мышления и образом жизни. Горбачеву доставляло удовольствие играть в компромиссные игры. Я неоднократно наблюдал за этими забавами и восхищался его мастерством. И все было бы хорошо, если бы он смог увидеть конечную цель не в торжестве обновленной социалистической идеи, а в решительном сломе сложившейся системы и реальном строительстве гражданского общества в его конкретных составных частях.

Михаил Сергеевич пытался уговорить или заставить номенклатуру пойти за ним до конца. Но можно ли было превратить ястреба в синичку, заставить тиранию возлюбить демократию? Увы, сама система заржавела настолько, что все новое было для нее враждебно. Самообновиться она не могла. Чего не дано, того не дано. Субъективно Горбачев пытался удержать аппарат от авантюр. На это ушло очень много сил и времени. Он как-то сказал мне, что “этого монстра нельзя сразу отпускать на волю”. В конечном-то счете он “списал” партию вместе с ее властью, но это случилось с большим запозданием. Верхушка партии жестоко отплатила ему, лишив его власти через антигосударственный мятеж.

Но что бы ни говорили, я убежден, что человек, сумевший добраться до первого секретаря крайкома партии, а затем и секретаря ЦК КПСС, прошел нелегкую школу жизни, партийной дисциплины, аппаратных отношений, паутину интриг, равно как и предельно обнаженных реальностей жизни, этот человек не может не обладать какими-то особыми качествами. Случайности случайностями, они бывали, но сама система партийной жизни действовала как бдительный и жесткий селекционный фильтр, закрепляя и развивая в человеке одни его качества, подавляя другие, атрофируя третьи. Все, кто вращался в политике того времени, упорно ползли по карьерной лестнице, приспосабливались, подлаживались, хитрили. Только степень лукавства была разная. Никто не просачивался во власть вопреки системе. Никто. И Горбачев тоже.

Но у него была особенность, отличавшая его от многих. Он хотел знать как можно больше, причем обо всем — полезном и бесполезном. Часто выглядел наивным, когда начинал говорить о вновь прочитанном, узнанном, полагая, что никто еще не знает об этом. Обычно радостная демонстрация знания в зрелом возрасте производит впечатление какой-то наигранности. Но она не отталкивает, подобное случается со всеми, кто жаден к знаниям. И это не укор, а, скорее, похвала, ибо речь идет о потребности новых знаний, что всегда подкупает.

Специфика советской школы жизни, на мой взгляд, состоит и в том, что пребывание “в начальниках” — больших или не очень — формировала особый образ жизни. Ее условности, правила игры, интриги и многое другое не отпускают человека ни на минуту, держат в постоянном напряжении, они вытесняют собой все остальное, подчиняют себе общение, досуг, мелкие повседневные привычки — словом, абсолютно все. Человек живет в особом мире, особом по многим признакам: с кем общается, к кому ходит в гости, чем увлекается, какие у него слабости и пристрастия, как одевается, где покупает самое необходимое.

Но если, скажем, поползли слухи, что тот или иной человек попал под “внимание” спецслужб, то все окружающие делали соответствующие выводы, заботясь только о своей карьере. Начинали сторониться. “Неусыпное внимание” с легкостью могло испортить карьеру любому из номенклатурного класса. Михаил Сергеевич, придя к власти, или не хотел, или боялся расстаться с этой общественной деформацией. Думаю, что побаивался. Вместо того чтобы разрушить ее как государство в государстве, разорвать наконец путы сложившегося двоевластия, он начал на определенном этапе заигрывать со спецслужбами, не понимая, что они никогда не станут опорой демократии, если их не включить в жесткую систему закона.

В условиях партийно-чекистской “железной клетки” редкий человек может остаться самим собой. И чем дольше он живет в этом коллективном зверинце, тем все меньше замечает происходящие перемены в самом себе, пока наконец не начинает считать свои взгляды, оценки вполне правильными и даже естественными, не замечая, что постепенно они начинают совпадать с официальным мнением, а сам человек становится всего лишь попугаем. Когда рабство оказывается для человека собственным домом, человек перестает ощущать себя рабом. Именно так и происходило со всеми нами, в том числе и с Горбачевым.

Еще один урок этой школы: человек рано или поздно понимает, с какой мощнейшей и всеподавляющей организацией имеет дело и насколько ничтожны его личные возможности. Чугунный каток. Нет необходимости повторять, что в объединенной корпорации “Партия — Государство — Карающий меч” человек даже не песчинка, а просто возобновляемый ресурс — и не более того. Чтобы выжить в этой Системе, а затем добиться в ней каких-то перемен и сокрушить ее изнутри, надо очень хорошо знать эту Систему, все закоулки ее внутренних связей и отношений. Особенно ее штампы, чтобы потом их намеренно оглуплять, бесконечно повторяя к месту и не к месту. Не только состояние экономики, нищенская жизнь, техническая отсталость довели Систему до саркастического абсурда, но и пропаганда, с утра и до вечера утверждающая, что “все советское самое лучшее” и что нам везде сопутствуют “успехи”. Именно на этой базе и формировался официальный идиотизм.

Я смекнул тогда, что не следует препятствовать развитию потешной пропаганды, вызывающей насмешки. Доведенное до абсурда какое-то дело становится вовсе не абсурдом. Оно перевоплощается в другую жизнь в жизнь сомнений и протестов. Что ни говори, а глупость прелестна. Как сейчас вижу в Ялте на воротах лозунг: “Вперед к коммунизму”, а за воротами мусорная свалка. Надо хорошо знать слабости системы, чтобы выдавать их за достоинства, знать ее очевидные поражения, чтобы изображать их как победы, знать ее развалины, чтобы преподносить их как шедевры зодчества. В этих условиях и возникло уникальнейшее явление, широко распространившееся в литературе, журналистике, общественной науке. Я имею в виду междустрочное письмо, которым жило советское интеллектуальное сообщество, статьи-аллюзии от них буквально “вскипали” партийные чиновники и цензура, когда их замечали. Да еще анекдоты. Советское время — это расцвет анекдотного остроумия и междустрочного письма.

Я помню, пришел ко мне Кириченко — заведующий сектором журналов, и с возмущением доложил, что журнал “Новый мир” опубликовал статью о шествиях подростков в Италии во времена Муссолини.

— Ну и что? — спросил я.

— Да статья-то про нас, про наши парады пионеров.

— Что-нибудь наврано?

— Да нет, все вроде верно.

— Так в чем же дело?

— Так аллюзия!

Статья и на самом деле была про нас. Что ни говори, а междустрочное письмо стало своего рода лукавым пристанищем для мыслящей интеллигенции и всей “внутренней эмиграции”, оно было доведено до высочайшего мастерства.

Византийство как политическая культура, как способ даже не вершить политику, но просто выживать в номенклатуре — суть такой Системы. Одни открыто лицемерили, другие тихо посмеивались. Третьи ни в чем не сомневались и демонстрировали полнейшее равнодушие, что и служило социально-психологической базой сталинизма. А кто был не в состоянии освоить науку византийства, отсеивался. Тот же, кто выживал, становился гроссмейстером византийства, выигрывая не одну олимпиаду аппаратных интриг. В систему византийства дозволено только вписываться, но ни в коем случае не предлагать какие-то действительно новые правила игры. И лишь потом, достигнув известных должностных высот, можно было добавить к этим правилам что-то свое, но не раздражающее других игроков. Повторяю, принципиальных изменений византийство принять, если бы даже захотело, не могло, не разрушая саму Систему.

Вернемся, однако, к постановлению по вопросу от 1985 года (о борьбе с алкоголизмом – В.Л.). Что творилось на местах, трудно описать. Запрещалось не только торговать водкой, вином и пивом, но и пить, скажем, шампанское на свадьбах, юбилеях, днях рождения и других праздниках. Почти на каждом Секретариате ЦК кто-нибудь из государственных или партийных чиновников наказывался за недостаточное усердие в борьбе с пьянством и алкоголизмом. Уничтожались виноградники, импортное оборудование для пивоварения, хотя постановлением подобного не предусматривалось.

Пойдя на поводу у блаженных придурков, подписал Михаил Сергеевич себе приговор. И пошел гулять по стране первый анекдот о Горбачеве. Вьется по улицам очередь за водкой. Один с “красным носом” не выдержал и заявил: пойду в Кремль и убью Горбачева. Через какое-то время вернулся. Ну?” — спрашивают. “Да, там очередь еще длиннее!”

Весной 1986 года появилось постановление “О мерах борьбы с нетрудовыми доходами”, согласно которому началось невообразимое преследование частной торговли овощами, картошкой, фруктами, цветами. Началась охота за огородниками, за владельцами тех крохотных ферм в четверть гектара, развитие которых вширь определило бы всю дальнейшую судьбу Перестройки.

Оба эти постановления серьезно опозорили Перестройку, оттолкнули от нее значительную часть людей.

О замшелости мышления того времени говорит и уровень обсуждения некоторых вопросов на Политбюро. Сегодня все это выглядит смешным, но тогда мы с умным видом рассуждали о том, можно ли строить на садовых участках домики, например, в два этажа, причем с подвалом и верандой (оказалось, что нельзя), какой высоты должен быть конек на крыше садового домика. Сошлись на том, что небольшие (6 соток) садовые участки — дело допустимое, но землю надо давать только на бросовых и заболоченных местах.

Хочу особо подчеркнуть тот выразительный факт советской эпохи, когда при выполнении наиболее безрассудных решений весьма эффективно продолжала демонстрировать свою силу и мобильность “система запретов”. Партийные организации, милиция, власть в целом охотно и свирепо выполняли любые запретные постановления. В то же время вяло, неохотно и без всякого интереса исполнялись решения разрешительного плана, а чаще всего — просто не выполнялись. Такова психология самой системы чиновничества, выращенного на карательных и запретительных принципах.

Мы не сумели создать госаппарат нового качества. Он остался саботажным и продажным, бездельным и презирающим любые законы. Остается таковым и по сию пору. Он “натаскан” на запреты самой системой. Прими правительство даже сегодня, в новом столетии, какой-то декрет запретного характера, то можно себе представить, с каким рвением набросятся на людей орды чиновников. Впрочем, они это делают сегодня и без всяких постановлений. Например, налоговые службы быстро трансформировались в фискально-карательные.

Да, без просчетов не обошлось. Михаил Сергеевич нередко медлил с принятием решений, не выдерживал натиска наиболее нахрапистых вождей” из своего окружения, дал запугать себя недовольством военных и силовых структур, пытался примирить непримиримое: компартию и демократию, централизованное планирование и рынок. Он слишком долго верил, что аппарат партии способен на реформы.

Но допустим, что Горбачев и в самом деле нерешителен, тогда как он мог отважиться на Перестройку и далеко идущие реформы? Может быть, не понимал, к каким последствиям могут привести перемены, с каким риском связаны попытки стронуть базальтовые стены с места, не говоря уже о военно-политических и экономических преградах еще только на пути к этим стенам? И вообще, спрашиваю себя: может ли нерешительный человек оказаться в той роли, какую начиная с 1985 года сыграл Горбачев?

Мой ответ: да, может. Более того, после десятилетий террора, а потом политического безвременья только такой лидер и мог с наибольшей вероятностью успеха оказаться чемпионом в марафонском беге к вершине власти. Человека бескомпромиссного толка система остановила бы еще на дальних подступах к властной высоте. Любая решительность в действиях — это всегда ущемление чьих-то интересов, чьего-то самолюбия, вызов сопернику или вышестоящему руководству — если не прямой, то косвенный. Времена угодничества и приспособленчества воспитали боязнь к живым и непоседливым людям, что-то отвергающим и чего-то ищущим. Система стихийно, без каких-либо руководящих директив продолжала и после Сталина работать как гигантский фильтр, пропуская наверх, как правило, людей покладистых и примерно одного умственного уровня.

Да еще спросим себя, а не сыты ли мы начальственной решительностью? Произвол, самодурство, всевозможные патологии и откровенно криминальные наклонности, вера в насилие неизменно рядились именно в одежды так называемой принципиальности, решительности, дабы твердо противостоять “внутреннему и иноземному врагу”. Именно подобная установка и породила ленинско-сталинское государство, когда насилие подавляло все доброе и честное в человеке, когда, пользуясь легковерием оболваненных простаков, “вожди” целенаправленно уничтожали народы СССР — через репрессии, войны, голод.

В горбачевском случае дело было в чем-то другом, но только не в нерешительности, хотя таковая, повторяю, часто выплывала на поверхность. Существовал, как мне представляется, некий порог, перешагнуть который он не смог, по крайней мере, по двум причинам. Во-первых, из-за тяжелых гирь инерции, державшей его за ноги, как и всех нас, и, во-вторых, из-за страха перед последствиями сделанного, которые он не умел просчитывать, оценивая их по преимуществу в краткосрочных измерениях. Но самое-то главное состоит в том, что он, надо отдать ему должное, хорошо понимал, что любой шаг, похожий на поведение “слона в посудной лавке идеологических догматов”, явится поводом для торможения задуманных перемен.

И все же во многих случаях он напрасно боялся пересолить. Например, он любил ссылаться на поздние статьи Ленина, считал, что они дают ключ к экономической перестройке. Но не только не ввел свободную торговлю, но подписал решение Политбюро о борьбе с нетрудовыми доходами, то есть с зачатками свободной торговли. Или другой пример. В то время стал очень злободневным вопрос о ценах на хлеб. Они были настолько низкими, что кормить скот хлебом стало гораздо выгоднее, чем заготавливать или покупать корма. Половина купленного хлеба в городах выбрасывалась на свалки. В то же время зерно закупалось за золото в США, Канаде, Европе. В своей речи в Целинограде еще в 1985 году Горбачев согласился поставить вопрос о повышении цен на хлеб. Мы с Болдиным подготовили аргументацию, выкладки, сослались на письма людей. Все звучало достаточно убедительно.

Но наутро он передумал. Кто-то внушил ему, что делать этого нельзя, ибо в памяти людей останется факт, что именно он повысил цены на хлеб. Помню свое разочарование, когда не услышал этого предложения в речи Горбачева. Я лично видел в повышении цен на хлеб сигнал к реформе ценообразования. Нельзя же было и дальше терпеть положение, когда трактор был дешевле металла, потраченного на его производство. Вот так и шло смелость в словах и бессмысленная осторожность на деле. Крупные намерения и мелкие решения шагали вместе.

Он, бесспорно, человек эмоционально одаренный, во многом артистичный. У него своеобразное обаяние, особенно во время бесед в узком кругу. Эту черту отмечали многие, и не только из лести. Умел, когда хотел, заинтересованно слушать собеседника. Способен без особых усилий поставить себя на место собеседника и даже, пожалуй, принять его точку зрения. Мог достаточно легко убеждать. Но это продолжалось лишь до тех пор, пока не появились склонность к бесконечному словоизвержению, а также глухота к советам и предложениям.

Продолжение следует

Комментарии

Добавить изображение