| № 450, 06 ноября 2005 г. | Надежда Кожевникова | |
| ЗАПАХ РОДИНЫ | ||
|
Душа, знаю, размешается в углублении, во впадине у горле. О ней забываешь, она вроде как спит, и вдруг, непонятно с чего, горло разбухает, шебуршение там возникает, царапание, будто просится, рвётся кто-то из-заперти наружу. С какой стати, вас звали? А нас не спрашивают. Душа эта самая, тоже знаю, существует вне осязаемого, реального, вне физических, телесных рамок. И власть свою твёрдо выказывает. Сновидения наши являются по её, души, прихоти. Мы-то бы рады забыть, всё забыть, а нате, получите, никуда не сбежите, от себя прежде всего. Ну ладно, коли так, придётся признать, что прошлое – единственное, что никто у нас не отнимет. И груза его тоже никто не облегчит. Свидетельства, доказательства, наиболее ощутимые, пройденного, прожитого – сближение сиюминутного с ушедшим, минувшим. Сдвоенное, параллельное, спрессованное в одном мгновении присутствие и там, и там, овладевает нами с таким мощным напором, что одиночеству места не остаётся. Скажем, я здесь, в Колорадо, выдёргиваю из газона сорняки, – перчатки в кармане шорт, но я, то ли в забывчивости, то ли в приступе некоего рода сладострастия, цепляю, тяну колючий, занозистый стебель, боли не замечая – и, воображения нисколько не напрягая, оказываюсь, сидя на корточках, среди массы ярко-жёлтых одуванчиков, в полном восторге букет их них собираю, чтобы маме вручить. Мама, считаю, польщённая, одуванчики принимает, но мешкает, прежде чем поставить их в вазу. Понимаю: мои одуванчики настолько прекрасны – гонцы, сообщившие первыми о приходе весны – что, конечно, надо подумать, какое найти им достойное вместилище. Но мама смотрит на меня как-то странно, почему-то грустно и нерешительно, что ей вовсе не свойственно. Мой букетик всё еще лежит на столе, на глазах увядая, а мама всё медлит, и во мне нарастает буйное что-то, дикое, мстительное, непримиримое ни с чем, ни с кем. Чей-то вопль, грохот, со стола что-то валится, разбивается, кто-то бежит, гонятся за кем-то, кого-то хватают и держат крепко. Кто-то пытается высвободиться, продолжая орать. Но пахнет мамой, моя морда притиснута к её груди. Слышу: Надя, одуванчики в воду поставлены и сразу ожили, взгляни, и напрасно ты так, совершенно напрасно. А ты, мама, можешь ожить? Мама, спасибо! Отчетливо вижу тебя в ярко-пёстром сарафане, со врезавшимися в белое, пышное тело бретельками, склонившуюся к грядке с клубникой – усы сорта “виктория” дали соседи Гринберги – и ты, насквозь городская, увлечена этим, для тебя новым занятием, но скоро к нему охладеешь. Грядка исчезнет в зарослях крапивы: вот крапива на нашем участке отлично прижилась. Участок, полученный папой в числе группы писателей-фронтовиков, сыр и тёмен от высоченных, столетних елей, вырубить которые не разрешается лесничеством. Время строгое, к начальству, любому, относятся с опасливым почтением. Для меня же практически все взрослые – начальники. Мама – главный. По иерархии за ней следует почтальон, развозящий на велосипеде газеты, в ожидании которых томится папа, выходит за калитку, возвращается разочарованный, снова выходит, всматриваясь вдаль нашей улицы Лермонтова. Уж коли папа так наглядно от почтальона зависит, тот, сомневаться незачем, большой начальник. С почтальоном вровень находится милиционер, проверяющий есть ли прописка у домработницы Дуси: потому как Дуся пугается, а мама улыбается, и мне, и милиционеру ясно – прописки нет. Но он не сердится, уходит, сопровождаемый мамой, явно довольный. Вскоре, правда, снова придёт, и всё повторится в точности. Но всех важнее, строже лесничий, перед ним вправду родители робеют. У него ре-пу-та- ция, знаю, что это слово означает: денег – не берёт. И ели вырубать не даёт. Разве что усыхающие, но тут его не обманешь. А ели, будто назло, и не собираются усыхать. Вот сосны, те солнце любят, а елей сырость, полутьма вполне устраивают. Вцепившись в почву на нашем участке, сомкнувшись кронами высоко-высоко, они сторожат нас как пленников в погребе, к свету не выпуская. Получается, что ели нам даны как бы в наказание. Разбежавшись, спотыкаюсь об их мощные, выступающие наружу корни, падаю, разбиваю коленки. Пятна зелёнки сопровождают моё детство, почти деревенское, одичалое в отсутствии сверстников, привозимых в дачный посёлок только на лето, я же живу здесь постоянно, и в зиму, и в осень, и в раннюю, буро разбухшую, глинистую, с островками талого снега весну. К лету готовлюсь загодя, играя сама с собой в мяч, упражняюсь в него, отлетающего от дощатой стены нашей дачки, так называемого “финского домика”, метко словить, чтобы всех потом поразить – ну когда дети сюда приедут, и заглянет может быть кто к нам в калитку или окликнет через забор, а я тут как тут, с тугим мячиком подмышкой, умелая, ловкая, распахнутая для любой, с кем угодно, дружбы. Нет, я нисколько не чувствую себя одинокой, но жду, терпеливо жду поворотов в судьбе, иной раз, правда, не выдержав, сама им навстречу несусь стремглав. В лесу, что напротив нашей дачи, тоже тёмном, еловом, сыром, с редкими прорезами ослепляющих солнцем полян, бегаю наперегонки по зелёной, мне по щиколотку, густой траве со щенком-боксёром, единственным моим всесезонным товарищем, но обгоняющем меня во взрослении, серьёзности, жизненной умудрённости. Он умрёт, когда нам обоим исполнится четырнадцать лет. Все умрут, останусь лишь я да столетние, мрачные ели. Хотя и ели, те ели, видеть буду во снах, издалека, нас разделит океан, непреодолимый, как смерть близких. А когда всё ещё только брезжило, зачиналось, как день в мутных, утренних сумерках, папа саженцы вдоль забора воткнул, яблони имея ввиду, а подсунули ему, как выяснилось, осины. Обидно, но их пожалели, не стали уничтожать, хотя суматошно при ветре шелестящий их ряд служил постоянным напоминанием об оплошности папиной, о бесхозяйственности вообще, свойственной нашей семье. Осины тогда, в моём детстве, считались чем-то вроде бузины – позором дачников. Кто же мог представить, что я окажусь, внедрюсь там, где дерево именно этой породы считается символом края. Лучший колорадский лыжный курорт называется Аспен, то есть осиной. Зрелище – горы, осенью покрывающиеся золоченой, сверкающей чешуёй – восторг из нутра моего исторгает, как у паломника в долгом странствии прибредшего наконец к Храму. Но это сейчас, а тогда, вблизь Москвы, большим, в полгектара участком на две трети завладела крапива, пребольно жалящая, к ней опасались приближаться, смирились с её агрессивностью, довольствуясь площадкой перед крыльцом да тропинкой, обсаженной флоксами, к гамаку ведущей. Мама иногда в гамаке возлежала с книжкой, но потом гамак сгнил, его забывали осенью снять, остались проржавелые кольца, в стволы елей вбитые, как напоминание о летней, праздничной безмятежности, грёзах о былом, недавно еще доступном и оборвавшемся будто вдруг слезами, застрявшими в горле. Зато уцелела чудом, размахнулась в необъятную ширь, черемуха, примкнувшая к окну маминой комнаты, пахнувшая с такой одуряющей силой, что весна представлялась вечной, неизбывной, как молодость, как жизнь, как любовь. Запах – основная смычка, удерживающая разлетевшуюся в клочья жизнь. И жизни нет тоже, если за поворотом её ничего уже не маячит. Тупик, но и упершись в него, ожидание между тем, как ни странно, не исчезает. Ожидание сродни запаху по навязчивой неистребимости, ускользающей неопределимости и особенной властности, требующей полного подчинение и наказывающей непослушных. Для меня ожидание всегда являлось костью, жёсткой, голой, без следов мякоти, в схватке с которой щенки испробуют прорезающиеся зубы, миску с кормёжкой вылизав подчистую, аппетит же не утолён, наоборот. У меня аппетит возбуждало всё. Утро, вожделенное после бессмысленно, бездейственно потраченного времени во сне, ночью. Будто кто-то вонзал в бока мои шпоры, и я, разве что ржание лошадиное не издав, с постели вскакивала, босая по дому блуждала, предлог выискивая, чтобы к маме или папе ворваться, достать их из дрёмы равнодушия, безучастия, люто ненавистных моей беспощадно активной натуре, моторности, сродни круговому мельканию полосатого, заведённого на полу игрушки-волчка. Что мне делать, ах, что же мне делать, бодрствующей одиноко, всеми, спящими, оставленной? Вот-вот закричу: пожар! Кричу, но немо, в деталях несбывшееся пережив, и порку, хотя, увы, никогда меня не пороли, отняли и сладость стыда, и унижение беззащитного перед взрослой жестокостью ребёнка. А то бы я так рыдала, с таким наслаждением сглатывала собственные сопли, с кровью смешанные из разбитой губы. Хотя нет, впечатлило бы больше, если экзекуцию пережить молча, не обронив ни слезинки. Жертва – вот роль, мне прельстительная. Гордая, хотя и униженная, от побоев шатаясь, в лес, в ночь ухожу, путь обратный нарочно забыв. Непролазная чаща, совы ухают, стаи волков сжимают кольцо, а я одна-одинёшенька. Начинаю скулить, но – стоп. Как я смогу заблудиться в лесу, где своей себя ощущаю ну чуть ли не с первого же проблеска сознания? Лес – мой, как песочница во дворе у сверстников-горожан, зажатая джунглями многоэтажных домин, пьяницами обоссанная. Какие счёты? У них те запахи родные, у меня свои. Бредёт лошадка по нашей улице, мимо леса, роняет катушки с ароматным парком, достигающим моих алчных ноздрей. Да что там, вся грудь моя нараспах, всё мое существо внемлет дробной, ритмичной клади испражнений лошадкиных. Петя, хозяин лошадки, кричит: Надя, посторонись, глупая, посторонись! Но я-то уверена, Петя не сердится, кричит так, для порядка. И на самом-то деле он меня поощряет, прижавшуюся вплотную к лошадиному глазу, к правому, потом к левому, в поцелуе с причмоком. Лошадь терпит, а Петя снова кричит: пошла, ну пошла! Я на обочину отступаю, провожаю долгим, влюблённым взглядом круп лошади, седака, телегу, с колыхающейся бочкой, где собрано, слито, наше, дачников, говно. Канализация когда еще будет! За баранку грузовика сядет дядя Костя, с оторванной на войне ногой, и не в бочке уже, в цистерне тоже самое будет плескаться, и так же, отступая к обочине, улыбнусь дяде Косте, как прежде Пете. Да, это папа сумел мне внушить: рабочий класс надо уважать. И не то чтобы надо – потребность есть, и в капиталистической Америке она не ушла, даже определенней выкристаллизовалась. В понедельники по нашему околотку проезжает машина, выпрастывая мусорные баки, выставляемые жильцами на тротуар. В кабине машины не Петя, не дядя Костя, а вовсе другая, другой расы физиономия. Афроамериканец. Как-то мы улыбнулись друг другу – и всё, сцепка произошла. Грузовик проезжает еще где-то, пока с собакой гуляю, но своего всегда, везде узнаю. Я его, он меня приветствует, высовываясь чуть ли не по пояс из высокой кабины. Он проехал, я продолжаю свой путь. Куда? А неважно. То ли вперед, то ли назад. В своё непуганое никем, ничем детство. Там чуть позднее одуванчиков заячья капуста появлялась, и успевши налюбоваться на изнеженно-беленькие цветочки, я совала пучки её в рот: хам и хрясь. Кисленько, приятно. А в пруду, неподалёку от дачи жили тритоны. С черной и с жёлтой спинкой. Которые с чёрной, крупнее. Я наблюдаю за ними, по колено стоя в холодной, стоячей, с бархатной ряской воде. Намерение вызрело: некоторых приручить, но для начала пусть ко мне привыкнут. Ловлю в ладонь, разглядываю, отпускаю. Они на драконов похожи, на тарелках, на вышивках по шёлку изображенных, что папа с мамой привезли из Китая. Ух столько всего навезли! Но зачем, почему так долго не приезжали? Месяцами, годами, веками. И вспоминали хоть изредка обо мне? Ведь я-то почти уже взрослая, как Джинка, товарищ мой, и зачем мне эти ватные, атласно-скользкие одеяла, зачем мне, девочке, штаны с прорезом, что китайчата носят? Зачем мне всё это, зачем, если мамин вспухший живот опал, и кроме меня, единственной, еще кто-то объявился. Сестра? Почему меня не спросили? А я, может быть, против. То есть точно против. Мне и без неё, сестры, было хорошо. Как раз без неё-то и хорошо. Одной хорошо, а уж если рядом с кем-то, то чтобы всё поровну, по справедливости, ну и с признанием чуть-чуть моего превосходства. Вот тогда я довольна. Мне нравится быть как все. И чуть-чуть иной всё же. А как же? Я ведь от щенка-боксёра, Джинки, немножко, но отличаюсь. И от тритонов. И от обезьянки Тарзанчика, мартышки, с которым мама, еще беременная, из Китая явилась. Ему было всё позволено. Вазы, люстры, прогневавшись непонятно на что, вдребезги разбивал, вцеплялся мне в волосы и истошно визжал, в длинных, тонких прядях запутавшись. Бросался бананами, недозрелыми, видите ли, в фургончике по заказам из “Елисеевского” доставляемых. Мне объяснили: тоска его гложет вдали от родины, острова Хайнань, откуда его взяли. Там он родился, в питомнике, где китайцы сородичей его содержали как лакомство. Сразу же обрубали хвосты, чтобы сбежать не могли. В джунглях без хвоста делать нечего, и соплеменники отринут. А с какой стати он тогда тосковал, на сочувствие напрашивался? Его ведь не съели и не собирались съесть. К чему буйствовать, когда тебя нежат, балуют. А потому что это инстинкт – тяга к родине, неизбывная, родители мне внушали. Но вряд ли предполагали, что решусь проверить их утверждение на личном опыте. А еще, одновременно с Тарзанчиком, у нас жила лиса, обыкновенная лиса. Шкура так себе, хвост унылый, испуганная мордочка, но отъелась, залоснилось, и в сердчишке её, верно, разгорелось желание благодетелям за их доброту отплатить. И она это делала, добросовестно, обстоятельно, в меру своего лисьего понимания Лисе дали имя Марья, и каждое утро Марья выкладывала на крыльце нашей дачи тушки задушенных в соседних деревнях и в совхозе кур. Добытчицу выследили, вычислили адрес проживания, и тоже ежедневно стали наведываться к родителям за данью, беспрекословно выплачиваемую. Марья при сём присутствовала, без тени смущения, раскаяния. А чего ей стыдиться? Она ведь выполняла свой профессиональный долг – курей, глупых, беспечных, хватать за горло и в нору приносить. Нора же её была теперь здесь, на даче под номером девять по улице Лермонтова, где её приютили и, казалось, признали. Но вдруг Марья пропала, день нет, два нет, нет неделю. Где Марья? – потребовала я разъяснений у родителей. В семье у нас, если кто-то пытался соврать, выходило коряво, как у детей, так и у взрослых. Наверно, ушла, – я услышала, – для неё ведь жизнь с нами неволя, вот и сбежала куда-то, видимо, в лес. Ах, сбежала! Ни с того, ни с сего сбежала?! Так я тоже от вас сбегу, тоже в лес. Темноты дождавшись, выбежала за калитку и по проторенный тропинке к пруду. Прудов на самом деле имелось два. Один с островком на середине, где росли две березы, другой назывался бочаг, с обрубленными в непроглядную глубину краями. Утопиться что ли? Свежая, оригинальная мысль меня увлекла, но удержалась недолго. В лесу было так хорошо, лягушки в пруду крякали, тритоны взбулькивали, а из дачных садов пахло яблоневым цветением, сиренью, черёмухой – май стоял – и в носу защипало от ликования, в обстоятельствах, мною переживаемых, вроде бы неуместного. Так и будет, продолжится – внезапное выхватывания меня из реальности, огорчительной, обидной до слёз, но почему, от чего непонятно рассеивающейся, превращающейся в мираж, пустяк, внимание не заслуживающий. Лежу, к примеру, в кровати, бесчувственная, как полено, вчерашним чем-то разбитая, удрученная, оглушенная – и пение птиц. На рассвете они особенно неистовствуют, прямо надсаживаются крохотными тельцами, пробуждая, исторгая в тех, кто их слышит, ответный, утробный, сопричастный их зову клич – жить! Законам природы всё живое подвластно, а в творчестве они отражается зеркально. Гении- это самые сильные, самые мощные звери, с наиболее выраженными животными инстинктами. Ярости, смирения, восторга, смертельной тоски. Чем шире диапазон, тем дар пленительней, а для обладателя его опасней. Кто разумнее, осмотрительнее, способны вовремя отпрянуть, не дав сожрать себя пламени, прожигающему все кишки изнутри. Нужна виртуозная балансировка над бездной, где житейское и никакое, незнаемое, никем до конца неизведанное, противодействуя, корёжат бедную, жалкую человеческую плоть. Лишь догадка, что тоже самое испытывают все, всё живое, растения, насекомые, все божьи творения, твари, может дать ощущение общей гармонии, слитности солидарности братской букашки и дуба столетнего, земли и неба, жизни и смерти, мига и вечности. Когда мы только-только обосновались в Колорадо, я с подозрительностью, близкой к злорадству, выжидала ихней весны. Чем порадуете, а уж тем более удивите? Удивили, хотя я не поверила поначалу. Неужели? А, почему, собственно, нет? Этот запах, зазывный, ослепляющий предвкушением счастья, понятно, несбыточного, настиг меня и здесь. Черемуха! Зацвела, выплёснулась через изгороди всего нашего околотка. Я одурела. Родина, ты что ли и здесь, в таком далеке? Тогда что ты есть? Или ты – это мы? Достаешь всегда, всюду, и в прошлом, и в настоящем, и не призраком, а по хозяйски нашей судьбой распоряжаясь. Что же, нормально, хорошо – встреча и здесь моя с тобой. Убегать не подумаю. Зачем? Без тебя моя цельность в куски бы распалась. Спасибо, родина. Твои территориальные очертания не имеют никакого значения. Я помню главное, и в тебе, и в себе. Везут саночки двое, до того заболтались, что не заметили где и когда ребёнка обронили. Лежу в снегу, вижу звёзды. Абсолютно отчётливо, вот как сейчас. Сознаю где: возле горки, на просеке переделкинской. Крики, паника – я молчу. Экстазное состояние, только в таком возрасте доступное. Их ликование: нашли, обрели. Улыбаюсь: любите меня, любите! Как вы сейчас, не сможет никто. Вот он миг, ради которого стоит родиться. Получено всё.
|
||