ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЯ МИРА

05-09-2005

Яков ЛотовскийНе знаю, отчего я набрал именно этот номер, ища в своем блокноте среди множества московских телефонов один, где можно было просить о ночлеге для нас с женой.

Прибыли мы из Киева в столицу для собеседования в американском посольстве. Мы вознамерились жить в США и просить на то позволения у американских властей. Собеседование уже было позади. Оставалось лишь переночевать в февральской Москве, чтобы утром узнать, переменится ли наша судьба. Xод собеседования не оставлял нам особых надежд. Предстояла ночь ожиданий. Вот только бы найти приют у кого-нибудь из московских друзей.

Но подвернулся под руку телефон Саши Немтина. Считать его другом у меня не было достаточного права. Встречались мы от силы три-четыре раза. В основном, по веселым поводам – именины, свадьбы, отпуска. Привозила его в Киев, кузина моего друга Моргулиса, очень женственная, игривая, можно сказать, игристая. Саша ко мне расположился, звал в гости, когда буду в Москве. Я и позвонил.

Я знал, что Саша - профессиональный композитор, что сочиняет серьезную музыку, что каждое лето проводит в подмосковной деревне, снимая избу на сезон и вывозя туда рояль. Я себе ярко представлял иной раз его “стэйнвей” в бревенчатой избе и местного пса во дворе, с которым Саша делит свое летнее затворничество. Не знаю отчего, но мне виделась это картина сверху, как бы с высоты, ну скажем, ангельского полета (поскольку прозревалось как-то сквозь крышу): черный лакированный рояль, седоголовый Александр и пес во дворе.

Случалось мне слышать, как он музицировал у Моргулисов на пианино, крышка которого покрытая кружевными салфетками, никогда не откидывалась, и оно пребывало здесь в виде памятника семейным культурным начинаниям. Саша извлекал из него звучные пассажи и целые пьесы, и хозяевам было удивительно, что эта черная мебель, используемая только под хрустальные вазы, статуэтки, фотографии в рамочках, способна издавать столь благородные звуки, как если бы он заставил звучать буфет или комод.

Меня влекло к этому человеку, который отличался от обывательского нашего круга, хотелось сойтись короче, потолковать по душам, но такой возможности все не выпадало. Расставаясь, он всякий раз звал к себе в Москву, - конечно, только не летом. И все же это не могло быть поводом, чтобы вот так внезапно сваливаться на голову. Да еще с ночлегом. Тем более - вдвоем.

Однако желание встретиться взяло верх над церемонностью. Тем паче, что Сашин голос в трубке звучал радушно, он даже настаивал на нашем приезде и тут же пустился в пояснения, как к нему проехать, сказал, что будет ждать на остановке трамвая.

Уже сгустились фиолетовые сумерки, когда мы с женой, сошли с трамвая. На противоположной стороне улицы под фонарем, среди сугробов и снежных вихрей стояла одинокая фигура. Я издали махнул ей рукой. Ответного приветствия не было. Мы подошли ближе. Это был он. Мы обнялись, он поцеловал руку жене - и мы последовали за ним мимо девятиэтажек, с аляповато промазанными битумом панельными стыками, мимо сугробов, по расчищенной и снова полузанесенной тропинке. Оборачиваясь к нам, он рассказывал об этом уголке Москвы, его истории и топонимике. Он называл его “Бельской Москвой”, по имени какого-то воеводы. Похоже, он был нам рад, но все же угадывалась в нем некая озабоченность. Не нарушили ли мы его планов своим появлением? Нет-нет, отвечал он поспешно и, видимо, гоня прочь свои заботы. Только попав к нему в квартиру в одной из этих девятиэтажек, мы поняли, что вторглись не вовремя.

Его жилище состояло из комнаты и кухни и имело запущенный вид. Немытая посуда, какие-то коробки, окурки, пивной ящик с пустыми бутылками в ячейках. В комнате на обеденном столе лежали большие листы ватманской бумаги, с крупно расчерченным под линейку нотоносцем.

Я поинтересовался - почему такие огромные листы?

- Плохо видеть стал, - сказал он беспечально и махнул рукой: ерунда.

Оттого и не ответил на улице на мой приветственный издали взмах.

Я всегда его знал седым. Теперь седина стала снежно-белой, даже чуть шибала синевой, как кусковой сахар-рафинад. Волосы не поредели. Зато зубы поредели куда уж больше: торчал во рту единственный зуб - большой, желтый, точно из слоновой кости.

Когда он снял шапку-ушанку голова его не осталась непокрытой, на темени сидела странного вида вязаная шапочка. Видать, с ней он не расставался, вот даже ушанку надел поверх, будто дал зарок не снимать ее. Шапочка придавала ему вид посвященного в какие-то таинства вид мастера.

На кухне мы наскоро соорудили застолье с водкой и пивом. Моя жена отварила гору сосисок. Xлеб, консервы, сыр. Пили из бокалов. Типическая московская кухонная пирушка, на которой обсуждаются и обыденные, и всемирные вопросы.

Погруженный в свои мысли, он весьма равнодушно выслушал мое сообщение о нашем решении покинуть родные края, о сегодняшнем испытании в американском посольстве, сцены которого все стояли у меня перед глазами. Я был непрочь излить свои впечатления и чувства, но он больше вслушивался в себя, что-то в нем там варилось, не отпускало. И я ограничился сухим сообщением.

И все же Саша был рад нам. Особенно, когда малость выпил. Он время от времени отрывался от застолья, чтобы броситься к роялю, косо отрезавшему половину комнаты, и сыграть Шумана, Шопена, Рахманинова. Доставляя гостям удовольствие, он и себе давал полный роздых, раз такая оказия. Его рабочий инструмент был превосходно отлажен. При трудных пассажах он приоткрывал рот, и в нем виднелся одинокий зуб, большой, как клавиша. Сыграв, он возвращался к выпивке, что была ему в охотку.

Моя жена - утренняя птица, и особой радости от ночных посиделок получать не умеет. Она вскоре была препровождена еще незахмелевшим хозяином в гостиную и, расположась на кушетке, на выданной свежей постели, уснула. Мы же продолжили с ним откровенное пьянство и сокровенный разговор.

Он рассказал об обстоятельствах его теперешней жизни. Жена его год как умерла. Подруга уехала в Израиль. Об этом он не сказал, но мы знали помимо него – сами такие, норовим улизнуть. Осталась замужняя дочь, которая время от времени проведывала его. Он же с головой ушел в сочинение заветной своей симфонии.

В наследии великого русского композитора Скрябина Саша обратил внимание на наброски замысла симфонического триптиха “Мистерии”. Осуществить этот грандиозный замысел стало делом его жизни.

Уже написаны им две части. Первая - “Предварительное действо” - была сыграна в 1973 году в Московской филармонии большим Государственным симфоническим оркестром и российской академической хоровой капеллой под управлением Юрлова, с органом и фортепьяно. Дирижировал знаменитый Кирилл Кондрашин, впоследствии уехавший на Запад. То был единственный случай, когда симфония Александра Немтина живьем прозвучала на родине и была записана на пластинку. Вторая часть в России не исполнялась. Она игралась в Германии, Японии, Англии, в других странах, где угодно - только не дома. Типичный у нас ход вещей. Теперь последовал заграничный заказ на третью, завершающую часть. Он и трудился над ней, целиком отрешась от мира.

- Сплю часа четыре, - сказал он. - Остальное время - работа. К маю надо сдать заказчику партитуру. В сентябре - исполнение в Лондоне. На дворе середина февраля, а работы еще уйма.

Выходило, что наш внезапный визит был ему поперек дела. Но он уверял нас, что и сам нуждается в перерыве.

- Хорошо, что приехали, - повторял он в возникавших паузах, похоже, старался убедить в этом самого себя. - Отвлечься надо как-то. Адское напряжение.

- Расслабиться надо, - соглашался я, имея в виду свои давешние треволнения в посольстве и разливая водку по бокалам. Повод выпить был у каждого свой.

- За ваш успех, - сказал я, поднимая бокал.

- За ваш, - отвечал он, поднимая свой, но я не был до конца уверен, что он понял, какого свойства наше дело.

Опрокинув бокал в рот, Саша поглядел на меня из-под нависших белых бровей, прикидывая что-то в уме. Похоже, я был первым существом, попавшим в поле его слабеющего зрения с тех пор как он ушел в длительный творческий запой, имея перед глазами только расчерченные листы и клавиатуру. Не считая дочери, что иногда приносила в прокуренную его берлогу провиант и свежий морозный воздух.

- Эта вещь будет последней, - сказал он.

- В каком смысле? - спросил я довольно беспечно, накалывая вилкой сосиску.

- В буквальном. Надо успеть закончить, пока жив. Закончу - помру, - сказал он просто и даже буднично, стараясь подгадать кусок сосиски под свой одинокий зуб.

- Лебединая песня? - тут же отозвался я напрашивавшейся фразой.

- Именно так, если угодно, - сказал он.

И, остро посмотрев на меня, добавил:

- И не только для меня.

Я посмотрел на него вопросительно.

- И мир погибнет, - сказал он, опустив голову; и седая прядь как-то очень по-русски свалилась ему на лоб.

- Что вы имеете ввиду? - спросил я, насторожась.

- Скончание мира, - сказал он, и снова без никакого пафоса.

- Как?! - замер я от странного восторга, явно тут вроде бы неуместного. Я был в восторге от Сашиного безумного размаха, уж больно по-русски выходило.

- Такие дела, - сказал он просто, как о деле решенном.

Мы долго молчали. Я первым нарушил тишину:

- Зачем же я пью за успех вашего дела, Саша?

Он грустно ухмыльнулся.

- Нужно успеть управиться, пока жив...

- Кто? - не удержался я.

- Мир.

- Простите, Саша. Ваш внутренний мир?

- И внешний.

Я невольно направил взгляд за окно на “внешний” мир. В соседних многоэтажках кое-где еще светились окна. В окне напротив женщина взмахивала свежими простынями, стеля на ночь. Моя жена, положив по своему обыкновению щеку на пухлый свой локоток, спала за стеной, в комнате, где на обеденном столе располагались in folio листы с нотами на расчерченном нотоносце - проект окончания света. Спала рядом, по сути, с “ядерной кнопкой”.

- И вам не жалко?

- Жалей - не жалей... Начертано.

- А если не закончите, мир уцелеет?

Он посмотрел на меня тревожно.

- Обязан закончить, - сказал он.

После новой паузы я сказал:

- Знал бы ваш заказчик, какие последствия возникнут...

Саша пожал плечами:

- Всему свой черед. И заказчику тоже.

- Знаете что, Саша? Давайте выпьем за успех вашего шедевра, не зависимо от судьбы мира.

Он снисходительно усмехнулся, показав зуб, и чокнулся со мной бокалом.

Преданная ему подруга, говоря кстати, была зубной врачихой и приложила много стараний, чтобы наладить ему зубы, когда рот его был еще не совсем разорен. Я и сам помню, что на вид их было числом поболе, полуразрушенный частокол. Но что там зубы - да пропади они пропадом! - когда есть на свете вещи, как видите, куда важнее, когда твои песочные часы перевернуты и надо успеть исполнить свое предназначение. Ему, композитору, имеющему дело с временем как одним из главных составляющих музыки (как известно, основные параметры ноты – высота и время звучания), жалко было расходовать впустую этот строительный материал.

Это теперь я держу несколько легковесный тон. Но должен сказать, что вполне допускал роковой исход его затеи, его последнего дела, когда мы с ним полуночничали, поскольку и сам не лишен был эсхатологических замашек. Особенно, в отроческом возрасте.

Водилась за мной тогда странная черта, сокровенный такой страх-соблазн: стоит произнести два-три слова, каковые еще никому не приходило в голову поставить рядом, что-то произойдет страшное, мир рухнет, сорвется с винтов - и рухнет. И я, замирая от ужаса, бормотал редкие словосочетания, будто черт меня дергал. Мне и сейчас иной раз делается страшно от такой моей до конца еще не изжитой фобии.

И вот я встречаю еще одно существо, за похожим магическим занятием. Была конечно разница между нами: я допускал такую возможность - он верил в это. Мною двигало голое любопытство - им движет желание настолько познать и выразить мир, что дальнейшее его существование теряет свой смысл. То есть с помощью чего-то наподобие сухой возгонки мир должен перейти в свою квинтэссенцию, выраженную в звуках. Общим было то, что мы оба считали: участь мира может зависеть от усилий частного лица.

Так что, я вполне умел понять его. Как понимает, скажем, композитора Адриана Леверкюна, повествователь Серенус Цейтблом в романе Томаса Манна “Доктор Фаустус”, понимает и жалеет. Что-то наподобие того было теперь и у нас с ним.

Кстати говоря, в ходе ночного разговора всплывало имя Арнольда Шёнберга, который и послужил прототипом образа Леверкюна, хотя Томас Манн не хотел этого признавать. Среди музыкальных же столпов, названных Сашей было одно русское имя - Скрябин, конечно. Оно стояло в таком ряду: Бах, Моцарт, Бетховен, Шуман, Малер, - всё немецкие имена. (Интересно, что фамилия Немтин тоже идет от "немца". Встарь на Руси немцами называли тех, кто не говорит по-русски, считали их немыми. Немец - то есть "немой", "немта", "немтой".) Саша считал, что ничего в музыке равного им пока не было. И вот - он, мой сегодняшний собеседник, собутыльник, на котором в с е и завершится. Если, конечно, он управится к маю сдать работу заказчику. В сентябре новый его опус обязан прозвучать в Англии. Дирижировать оркестром будет сам автор.

Тут трезвая сторона моей натуры не совсем понимала: как он сможет дирижировать, когда не только его самого не будет на свете - света самого уже не будет? Впрочем, он мог считать окончанием работы - окончание исполнения, когда оркестровая кода совпадет с кодой всего сущего. Дирижер даст финальную отмашку, оркестр смолкнет и - все провалится в тартарары?

Подмывало еще кое-что спросить. Будет ли, скажем, в финале звучать труба архангела Гавриила? Как можно продолжать работу, зная такой ее печальный исход? И совсем обывательское: вставит ли он по этому случаю зубы, чтобы предстать поприличней пред почтенной заграничной публикой? Но дотошность моя была бы неуместной в столь серьезной атмосфере нашего полуночного бдения.

Затем он предложил прослушать запись 1973 года. Я, конечно, согласился, хотя немного был встревожен таким оборотом дела. На дворе стояла полночь и, поди, все вокруг уже спало перед завтрашним рабочим днем.

Мы перенесли из комнаты, где почивала моя жена, в кухню его стереосистему с колонками, расположили на подоконнике полуоткрытого окна, и он врубил ее на всю мощь, обрушивая на уснувшую “Бельскую Москву могучие раскаты большого симфонического оркестра, объединенного с хоровой капеллой и органом. Мне было очень не по себе от такой бесцеремонности. Я попытался жестами ему показать, чтобы поубавил громкость. Он в ответ лишь махнул рукой в сторону окна - дескать, потерпят, все равно осталось недолго.

Когда сокрушительное финальное “тутти” умолкло, установилась такая тишина, что, казалось, мир и в самом деле умер.

- Грандиозно, - сказал я, переводя дух.

Не знал я, что он горазд на такую могучую музыку. Затем я что-то там умничал по поводу одночастного построения, фортепианной партии без соло и каденций, еще о чем-то. Поздравив его с шедевром, предложил выпить. Предложение мое само собою напрашивалось и, конечно, нашло поддержку у автора.

Когда мы закусили, я спросил о второй части. Спросил и напрягся: вдруг он опять устроит прослушиванье. К счастью для окрестностей, записи второй части у него не оказалось. Он рванулся было к роялю, чтобы сыграть куски клавира, однако вспомнил, что там спит гостья. Меня тронула его обходительность.

- Славная шапочка на вас, - сказал я, чтобы в ответ сделать ему приятность.

- Жена связала, - сказал он. - Она для меня была самым дорогим человеком. Ее шапочка всегда на мне - согревает.

- Грешен я перед ней, - сказал он вдруг и поник головой, пригорюнясь. Видимо, имел ввиду отношения с прелестной его подругой.

Он наполнил бокалы, и мы помянули его жену.

Я понял, что есть связь между смертью жены и отъездом из страны дамы сердца. Схоронив жену, он, видимо, порвал и с другой женщиной, что также в нем души не чаяла, и той ничего не оставалось, как уехать навсегда.

Чтобы переменить тему, он спросил, как наши дела. Я махнул рукой: какие еще могут быть дела по сравнению с тем, что у вас происходит, и не стал рассказывать о сегодняшнем интервью в американском посольстве, которое находилось на улице другого композитора - Чайковского. Пришлось бы вдаваться в не очень приятные для меня подробности. Я и без того чувствовал себя чем-то вроде дезертира, покидающего эту землю в трудную минуту, когда жизнь у всех пошла кувырком.

Мы бежали от национальных притеснений и от антисемитизма, которые мы перед чиновником, надо признать, несколько драматизировали. От этого мои изменнические чувства усиливались. Приехал сдаваться, спасая свою шкуру. Было ощущение, что просто сыграл на ситуации. Видать, мало хлебнул горя.

Интервью носило уничижительный характер. Иммиграционный чиновник, чинивший нам допрос, был поляк. Дурная молва о нем прокатывалась по толпе искателей счастья, заполнивших приемную. Здесь были не только евреи, но и всяк сущий язык. Евреев больше. Пожалуй, половина. Среди этой половины и ходил слух, что в кабинете №6 сидит антисемит. Евреи страшились попасть в тот кабинет. Сквозь закрытую дверь пробивались какие-то нервные и даже истерические крики. Надо понимать, кричали допрашиваемые, доведенные до отчаяния. Кричали порой навзрыд. Выходили с красными, бледными, прыгающими лицами, ведомые под руки. Из других же дверей народ выходил, просветленно лучась. Мне хотелось, чтобы нам достался именно кабинет №6. Есть во мне род фатализма. Получится, нет - пусть решит судьба. Уехать, конечно, хотелось. Америку я всегда любил. Джаз, Голливуд, Бруклинский мост, “Рапсодия в стиле блюз”. То есть, любил романтически. Но как там сложится, кто знает? Вон некоторые мои ровесники стали помирать, отправляться в мир иной. Ведь и я вполне мог быть в их числе. Так что на Америку можно смотреть, как на вариант мира иного. Далеко не худший вариант, не правда ли? А не впустят - что ж, остаться в этом мире тоже не так уж худо. Мне было что терять на этой земле, в Киеве, Москве. Не буду перечислять что именно, дабы не ударяться в сантимент. Антисемитизм? Да. Есть и был. Но где его нету? Он везде, где живут евреи. Разве только в Израиле нет. Да и там есть что-то наподобие того по отношению к русским евреям. Антисемитизм - это тень еврея диаспоры. Не всегда он продиктован ненавистью. Можно сказать, что это форма интереса к еврею, нездорового, страстного интереса. Так сложилось искони. Увы, интерес бывал чересчур страстным и приводил к очень печальным результатам. От сей чаши, слава Богу, мне мало привелось испить.

Я представил чиновнику весь свой перечень еврейских болей, бед и обид. Повторяю, я сильно сгущал краски, и сосало душу греховное чувство лжесвидетельствования. Ведь бывал же я счастлив в этом краю. Ну, хотя бы на той же рыбацкой зорьке, когда вытаскиваешь первого краснопера из курящейся бледно-фиолетовым туманцем реки и плавники у него такие же багряные, как встающее солнце; или когда младенец-сынишка бывало сладко зевнет и от этого звука делалось так уютно в нашем земном, транзитном существовании, что на мгновение казалось, что никакого транзита нет, что ты сошел вот на этой тихой станции и ехать дальше никуда не надобно; или в то больничное утро, когда родная моя сестрица, что была здесь сестрою не только мне, то есть медицинской сестрой, весело махнула рукой из раскрытого окна противоположного корпуса, и мы перекинулись обычными словами и как бы “одомашнили” разделявшее нас пространство; или пронзенный лучами утреннего солнца стакан железнодорожного чая в блистающем подстаканнике, а за окном вагона какой-нибудь там Наро-Фоминск, и впереди желанная сердцу Москва... Да мало ли их было мгновений тихого внезапного счастья. И дней. Я бы мог представить чиновнику куда более длинный перечень радостей, которыми меня судьба не обделила на этой земле. Но было у меня кое-что и для иска бытующему порядку вещей и особо властям предержащим об ущемлении моих человеческих прав, наших прав. Однако на каждый мой пункт чиновник отвечал: ну и что, может, вы плохо учились, может, вы плохой работник, может, вы плохой специалист, не только вас не принимали, не только вы были безработным, не только вас не издавали. В приемной народ рассказывал, что с этим своим “ну и что он якобы сказанул даже такое: ну и что, я тоже не люблю евреев. В конце допроса я сказал, что, несмотря на все, не держу сердца на эту землю и всегда по возможности буду поминать добром. В заключение он надменно процедил, что сильно сомневается, дадут ли нам вид на американское жительство. Мы покидали посольство почти уверенные в отказе. Тем более, что жена и ее американский брат рождены от разных отцов, а документа, что они единоутробные, не было. Чему быть, того не миновать - решили мы, вываливаясь из иностранной территории снова в московскую зиму. Фаталистическое мое настроение очень способствовало пьянке. Вот я с Сашей и пустился пить.

Но что был мой фатализм по сравнению с Сашиным! Мой фатализм был пассивным, его – деятельным. Я ожидал решения судьбы - он решал судьбу. Меня беспокоила наша собственная участь - он решал участь мира. И выходило, что наша судьба вершилась не в американском посольстве, а в этом доме. Такая вот судьбоносная случилась ночка. И потому пили мы с ним много. Очень.

Да, он был маэстро не только в музыке, скажу я вам. Но если по части музыки я с ним тягаться и не брался, то по части выпивки - вполне. В этом деле я представлял ту же, московскую школу пития. Я проучился здесь шесть лет в Литинституте, не столько учебном, сколько, я бы сказал, питейном заведении. Питие там было чуть ли ни лозунгом, эгидой. Есенинщина дурного толка была стилем поведения. Институтское начальство смотрело на нашу удаль сквозь пальцы. Шутливый обряд посвящения в студенты, напоминавший Запорожскую Сечь, состоял в том, что на сцене, перед лицом зрительного зала ты должен был одним духом выпить бутылку вина. Жил я в институтском общежитии на Добролюбова 9/11, славного на весь Останкинский район столицы тем, что его обитатели пили и дебоширили с большим энтузиазмом, чем изучали учебный курс. По коридору слонялся в каком-то танкистском шлеме, пьяный, задиристый, налитый водкой и стихами поэт Николай Рубцов, который давно уже закончил Литинститут, но все не мог с ним расстаться. К тому же я имел честь быть в семинаре Николая Борисовича Томашевского, литературоведа, переводчика с итальянского и испанского, академика Флорентийской Академии искусств, славного также своей неутомимостью за пиршественным столом. Я имел удовольствие быть ему частым компаньоном, поскольку питал он ко мне расположение. Прибавьте сюда и несколько лет, когда я работал грузчиком по выгрузке спиртного, нигде не найдя себе иной работы с моим высшим образованием, но еврейским происхождением, зато найдя работу, вполне достойную выпускника высшего питейного заведения страны - и вот вам портрет матерого выпивохи, которого судьба миловала, не дав стать пьянчугой. В нашем роду я был не только первым интеллигентом, но, возможно, и первым выпивохой, и выпил за свою жизнь столько, сколько все мои предки вместе взятые не выпили.

Думаю, что и русские Сашины предки не приняли бы столько горького зелья в один присест, сколько мы в ту ночь. Заедали давно остывшими, сморщенными сосисками. Водка у него катилась хорошо, управиться же с сосиской ему не удавалось. Никак не мог подгадать ее под зуб. Похоже, что на протяжении ночного нашего сидения он все гонял во рту первый кусок. Сосиска эта еще оставалась у него во рту, когда мы встали из-за стола, чтобы отправиться на боковую. Перед тем, как разойтись по койкам, мы вдруг обнялись и постояли, замерев. Наши сердца - пусть и вразнобой - стучали некоторое время рядом, разделенные утлой перегородкой из двух грудных клеток. Не размыкая объятий, Саша выплюнул сосиску в руку и швырнул в мусорное ведро, промахнувшись.

Уснул он в своей шапочке, съехавшей набекрень.

История эта, как видим, должна была стать куда более роковой, чем в случае с моцартовским “Реквиемом” и его заказчиком в черном плаще. Был ли в черном Сашин иностранный заказчик? Впрочем - нет, здесь речь должна идти не о моцартовском, а о есенинском “черном человеке”, так как Немтин - человек русский, и представления его обо всем русские. И не важно был ли в черном его заказчик, важно, что - иноземец, инородец, извечный роковой искуситель России. Впрочем, и моцартовский “черный человек это персонаж пушкинский - стало быть, из той же русской оперы. Вот оба черных человека”, помноженные друг на друга, и задали апокалиптический пафос Сашиному шедевру. Вряд ли Скрябин (и кто-либо еще на свете) мог придавать столь роковую роль своему творению. Скрябинская идея в ходе развития стала Сашиной апологией, обросла пророчески-фатальным ореолом. Замысел был показать весь цикл пройденный Вселенной от ее рождения до смерти. Саша сперва, может, и опасался (как и я в своих отроческих словесных пробах), что своим сочинением завершит вселенский круг. Но почувствовал, что дело и без него к тому катится, и надо управиться к урочному часу. Затем он уже не различал, где причина, где следствие, все перепуталось и слилось: и конец работы, и конец его жизни, и конец всему. И он, очертя голову, создавал свой бессмертный опус. Больше, чем бессмертный опус. Он создавал с м е р т н ы й опус, лебединую песню Земли.

Русская натура часто идет ва-банк. Русский художник, чтобы творить, должен себя изводить, терзать, убивать (если эту сторону не возьмет на себя власть и общество). И чаще всего испытанным способом - пьянством. Он как бы включает форсаж. Жжет свечу с обоих концов, обостряя ощущение драматизма своего существования. Я знавал таких. Я умел их понимать. Меня влекла их самозабвенная, беспощадная к себе, самоубийственная увлеченность. Мне жаль было покидать такую Россию.

На другой день, когда мы, искатели иной судьбы, собрались у посольской ограды и краснощекий американец, что выскочил налегке, выдыхая зимний пар изо рта и ноздрей, стал оглашать список получивших разрешение жить в Америке, расслышали и свою фамилию и получили большие бумажные конверты, заключавшие в себе путевку в иную жизнь.

Когда мы расставались, Саша записал мне на аудиокассету первую часть симфонического триптиха, исполненную Кондрашиным, а также подарил партитуру своей симфониетты для струнного оркестра, изданную в 1991 году “Советским композитором” в Москве. Я оставил ему на память свои 17 кг прозы”, изданные в том же 91-ом “Советским писателем” в Москве. 1991-й был последним годом официального применения слова “советский”.

Так и не знаю, довел ли он до конца свою работу. Но судя по тому, что мир пока еще цел, Александр Немтин то ли не закончил, то ли не довел до роковой кондиции свой шедевр. Позднее дошел до меня окольный слух, что он женился. Выходит, внезапный наш приход и всенощные возлияния, размагнитили его. Выходит, мы ненароком перебили ему работу и, значит, избавили, или по крайней мере, оттянули обе кончины - его и мира.

Лишь затем в Америке я понял, что все-таки он не сильно ошибся со своей отходной. Разве только несколько преувеличил значение своей работы, как это бывает с русскими гениями в их мессианской увлеченности, преувеличил катастрофичность происходящего в мире. Это была не гибель Земли, а только шестой ее части, точнее, гибель эпохи в России. России, которую я с болью покидал.

P.S. Послесловием этой истории может служить последовавшая грустная весть, которую я получил из Иерусалима от моего друга Моргулиса.

Композитор Александр Павлович Немтин умер в Москве. Умер в одиночестве. Тело его было обнаружено в его квартире на шестой день по кончине. Видно, соседи обратили внимание на то, что из его окон перестала доноситься музыка.

К этому печальному факту я был как бы приуготовлен самим Александром. Но от этого нисколько не легче.

И все же осознание того, что кончина певца после лебединой песни сама собой подразумевается, смягчило мою горечь, транспонировало ее в некую элегическую тональность.

Мне бы следовало переменить непозволительно легкий тон изложения. Но по размышлении решил ничего не менять, чтобы осталось то соотношение между легковесностью моего (и иже со мной) существования и ответственностью истинного творца, поставившего на кон свою жизнь ради своего творения.

Имя композитора Александра Немтина теперь широко известно не только за рубежом, но и на родине, в России.

Комментарии

Добавить изображение