ГОРЬКИЙ И ЯГОДА

21-09-2007

Из книги Аркадия Ваксберга «Гибель буревестника»

Слухи о том, что Горький скупает за бесценок ценнейшие произведения искусства, поползли по Петрограду еще в феврале-марте 1918 года. Горький был слишком яркой фигурой у всех на виду, — так что такая его активность остаться незамеченной не могла. Весьма возможно, что именно она, вызвав возмущение у множества петроградских интеллигентов.

По инициативе Горького наркомат торговли и промышленности, во главе которого стоял его давний приятель Леонид Красин, 31 декабря 1918 года постановил образовать Оценочно-антикварную комиссию (OAK) по классификации и учету предметов роскоши и художественных ценностей, председателем которой был назначен тот же Горький. Отвечая на запрос Института Маркса-Энгельса-Ленина в декабре 1935 года, Горький подтвердил: «Экспертная комиссия была организована по моей инициативе и по разрешению В<ладимира> Ильича в целях отбора предметов высокой художественной или материальной ценности, оставленных в домах и квартирах эмигрантов, а также лежащих на хранении в специальных складах <...> Предметы эти: картины, бронза, фарфор, хрусталь, ковры и т<ак> д<алее> подвергались разграблению прислугой эмигрантов лакеями, швейцарами, дворниками — по указанию антикваров, которые хорошо знали, какими ценностями обладает то или иное барское семейство».

Это письмо хранилось в секрете до конца восьмидесятых годов, полностью не опубликовано до сих пор, даже и процитированный отрывок был опубликован с отсечением некоторых деталей. Какая же опасность таилась в нем и в других документах, раскрывающих столь полезную деятельность Горького?

Объяснение очень простое. Под видом охраны несметных сокровищ, не по своей воле брошенных спасавшими свою жизнь хозяевами или оставшихся после уничтожения тех, кому они законно принадлежали, шло циничное их разграбление. Присвоение чужой собственности в общенациональном масштабе. Осуждать это с моральных позиций бессмысленно: аморален и беззаконен был захват власти бунтовщиками, а присвоение имущества поверженных — лишь автоматическое и неизбежное следствие такого захвата. Ярость вызывало не то, что это делали большевики, а то, что так поступал Горький, вчерашний обличитель большевиков, вчерашний защитник гражданских прав и общечеловеческих ценностей.

На ленинцев гневаться было бессмысленно — «экспроприацией» они очень успешно занимались и до «революции». От Горького этого все же никто не ожидал. Трудно было поверить, что на чужое пепелище или в дом, откуда едва успели унести ноги несчастные беглецы или откуда только что увезли его обитателей в чекистские пыточные подвалы, явится не опоясанный пулеметными лентами громила в тельняшке и не фанатичный комиссар в кожанке, а всемирно известный, благообразный писатель. Явится, чтобы спасать оставшееся имущество, — но не для хозяина, которому оно принадлежит, а для безликого «народа» по мандату ЧК, выданному Дзержинским или его подчиненными.

«Вещи, отобранные нами, — вспоминал Горький в том же письме от 8 декабря 1935 года, — т<о> е<есть> сотрудниками Экспертной комиссии в квартирах и складах, свозились в зады второго этажа дома Салтыковой на Марсовом поле. Охраняли их часовые, которых дала ЧК. <...> Вещи <...> шли на аукционы, которые организовала ЧК». На аукционы они шли, разумеется, лишь после того, как Горький и его команда определяли, что следует, а что не следует отдавать в Эрмитаж и другие музеи. Дело не в процедуре селекции, а в том непостижимом для современников-интеллигентов явлении, что во главе этого грабежа «награбленного» стоял именно Горький.

В конце концов и они ничуть не меньше, чем он, радели за благо России, за сохранение ее богатств, за спасение от варварства ее культуры. Но монопольное право на это спасение присвоил себе Горький, и он же вместе с властями — под их покровительством и с использованием их силы — это свое «право» осуществлял. Было бы странно, если бы люди с иными принципами, с иным пониманием чести, с иным представлением о том, что надлежит делать интеллигенту на переломных этапах истории своей страны, спокойно взирали на это кощунство.

От внимания современников не укрылась и еще одна существенная деталь. Странным образом экспертная комиссия со столь неограниченными правами составилась из обитателей квартиры на Кронверкском проспекте. В нее, кроме Горького, входили художники Иван Ракицкий («Соловей») и Андрей Дидерихс («Диди») — муж Валентины Ходасевич. Комиссаром комиссии была назначена Мария Андреева, и все документы составлялись за двумя подписями: Горького и ее. Впоследствии должность Андреевой назовут не столь вызывающе, но более конкретно: «заместитель уполномоченного по реализации художественных ценностей».

Функции Андреевой до нее исполнял сотрудник Наркомата торговли и промышленности Юрий Пятигорский. Он попытался взять под контроль работу горьковской комиссии, потребовав представить список свезенного реквизиторами на склад антиквариата, которое личным распоряжением Горького без всякого оформления «раздавалось» затем неким «нуждающимся лицам». Десятки тысяч произведений искусства, не говоря уже об огромном количестве старинной мебели, «уплывали» таким образом неизвестно куда. На это элементарное требование Горький ответил Пятигорскому неадекватно грубым письмом, где назвал его сотрудников людьми бездарными и нечестными. «Так будем же говорить прямо, — угрожающе писал Горький, — что Вам угодно? Чтобы комиссия прекратила свою честную работу, может быть, невыгодную для кого-то?» Акценты были расставлены с абсолютной обнаженностью: комиссия Горького заведомо честна, все, кто пытаются ее контролировать, преследуют какую-то личную выгоду.

Горьковские угрозы не остались пустым звуком. По требованию Горького Пятигорского с работы сняли, а на его место как раз и поставили Марию Андрееву. Получился очень славный домашний квартет: Горький, Андреева, Дидерихс и Ракицкий. В его неограниченной власти оказались необозримые ценности — и художественные, и материальные.

Даже если и не подозревать ни одного из этих людей в каких-либо неблаговидных поступках, нельзя все же не поразиться такой семейной «композиции», абсолютно неприемлемой для людей интеллигентного круга. О «законности» вообще не приходится говорить, потому что законом тогда считалась просто-напросто «революционная целесообразность».

Есть еще одно обстоятельство, резко бросающееся в глаза. В работу именно этой комиссии Горький вкладывал особенно много страсти. Нервной энергии. Наступательного упорства. Уделял ей огромную часть своего времени. 26 мая 1919 года он писал ненавистному для него Зиновьеву: «...OAK предлагает: <...> при реквизиции и национализации квартир, особняков, дворцов, а также всяких складов и хранилищ движимого имущества до сейфов включительно все государственные организации, а также и отдельные лица <...> должны до занятия помещения вызвать <...> членов OAK для учета и выемки предметов художественного и исторического значения<„.>Все организации, равно как и отдельные лица, производящие выемку вещей без соблюдения вышесказанного, отвечают по всей строгости законов. М. Горький».

Стиль и язык этого письма, его революционный пафос, а главное его сверхзадача выдавали истинные намерения автора, причины, вызвавшие столь сильное его беспокойство и те глубокие перемены, которые произошли в сознании, даже в типе мышления. Ни по какому другому поводу и никогда раньше он не позволил бы себе так писать. Если точнее — так думать...

«Спасение культурных ценностей» стало «пунктиком» Горького, его навязчивой идеей. Через все эти годы сквозной темой его бесчисленных обращений к властям была тема русских сокровищ, которые надо срочно прибрать к рукам.

«Голод заставляет людей, — писал он Луначарскому 3 апреля 1920 года, — предлагать музеям вещи очень высокой ценности, очень серьезного художественного значения, а—денег у музеев нет.

И тогда владельцы вещей тащат их спекулянтам, антикварам, а сии прячут их так, что уж не найдешь никогда».

Столь мрачными красками писатель рисует, в сущности, совершенно нормальную картину: антиквары, то есть профессионалы, в отличие от дилетанта Горького для этой работы и предназначенные, «прячут» предметы искусства с тем, чтобы вернуть их на рынок по их подлинной стоимости и только таким путем (каким же еще?) сохранить для истории, для культуры. Но Горький в чисто большевистском стиле предлагал другой путь: реквизировать у владельцев все ценное и передать государству, которое лучше знает, что делать с этими сокровищами, которое само определит, где им место.

В сущности так была начата — по настоянию Горького длившаяся многие десятилетия борьба советской власти с людьми, одержимыми подлинной страстью к коллекционированию. Эта власть не могла допустить, что какие-то «частники» вторгаются в ее монополию владеть, пользоваться и распоряжаться всем, что имеет хоть малейший коммерческий интерес. Ценность антиквариата не подлежала сомнению, и значит не подлежала сомнению его судьба. Исключение, как видно, Горький делал лишь для себя. Все остальное должно было пойти либо в музеи, либо на вывоз.

Таким образом, идея торговать предметами старины (главным образом русской, но и иностранной тоже, — ведь русскими коллекционерами и состоятельными людьми были собраны тысячи и тысячи произведений искусства разных школ и народов) принадлежит тоже писателю Горькому. В октябре 1920 года он предложил Ленину создать Экспортный фонд для получения валюты от продажи картин и антиквариата — с тем, чтобы на вырученные деньги закупать отсутствующие в стране товары. Ленин идею поддержал, и по его инициативе уже 23 октября Фонд был создан. Кого утвердили его главой? Разумеется, Горького. Для «установления связей с антикварными фирмами» новоиспеченный председатель Фонда тут же распорядился послать за границу все того же Ракицкого и своего главного советчика по оценке реквизированных вещей, антиквара Михаила Савостина.

Воспротивились сразу и ВЧК, и Наркоминдел. Заместитель наркома Максим Литвинов был крайне удивлен, что для столь ответственной миссии направляются в Европу два не известных там человека. Он не знал, что и тот, и другой представляют лично Горького, и этого «представительства» более чем достаточно. Председатель Фонда апеллировал к Ленину, впервые решив на него воздействовать сильнодействующим средством: он сослался на Андрееву, которая была для Ленина куда большим авторитетом, чем Горький, недаром же Владимир Ильич лично дал ей партийную кличку «Феномен».

«М<ария> Ф<едоровна> <...>просит Вас, писал Горький Ленину 21 ноября 1920 года, — вмешаться в это дело в целях ускорить выезд Савостина и Ракицкого». Плохо сведущего в антиквариате Владимира Ильича Горький просвещал, обещая баснословное обогащение от торговли награбленными советской властью ценностями. Он писал, что «художественно обработанное серебро фабрик Сазикова, Фаберже, Овчинникова, Хлебникова <это> рыночный товар, который — вследствие прекращения производства ныне стал товаром антикварным <...> Ценность этих фабрикатов повысилась в несколько раз». И чтобы совсем уж разжечь воображение Ленина и перейти на более понятный вождю пролетариата язык, Горький добавил: «Необходимо издать декрет о конфискации иму-ществ эмигрантов».

Вот с этим советом Горький опоздал! В том, что касалось конфискаций и реквизиций, Ленин разбирался не хуже, чем он. Еще за пять дней до отправки Горьким этого поистине исторического письма — 16 ноября 1920 года — соответствующее постановление уже было принято. Впрочем, нельзя исключить, что мудрый совет, но в устной форме, Горький дал еще раньше, и Ленин, не дожидаясь письменных уточнений, этому совету последовал. В любом случае Горький прямым образом причастен к одному из самых омерзительных преступлений большевиков — ограблению десятков и сотен тысяч людей, повинных лишь в том, что они вкладывали легально приобретенные деньги в произведения искусства, способствуя тем самым развитию отечественной культуры и приумножая богатства своей страны.

Еще совсем недавно — летом 1918 года — на страницах «Новой жизни» Горький гневно осуждал тех, по чьей воле или чьему попустительству произведения русского искусства уходят за рубеж: цитата из его статьи приведена выше. Теперь с ничуть не меньшей страстью, но уже не публично, а тайно — в переписке с вождями — он страстно доказывал необходимость торговли русской стариной для пополнения советской казны. Таким образом, мы не ошибемся, признав, что именно Горький стоял у истоков постыдного бизнеса на искусстве ради глобальных большевистских амбиций (ведь деньги от выручки этого антиквариата плюс шедевры Эрмитажа плюс золотой запас плюс церковная утварь и прочая, прочая, прочая — ведь все это шло вовсе не на поддержание жизни голодавших в Поволжье, как утверждалось в советской печати, а на подкормку «братских» партий — главной агентуры Москвы за границей, на подрывную деятельность, на содержание номенклатуры и карательных органов).

Есть все основания считать Горького родоначальником, инициатором и главным мотором этого бизнеса. Он бросил идею, и она воплотилась в жизнь. Остальное зависело уже от умелости советских купцов.

* * *

По информации, которая окольными путями дошла до Горького, из всех влиятельных московских руководителей только Каменев был за то, чтобы открыть «Беседе» дорогу в Россию. Когда через два года из-за полного провала своих надежд Горький принял решение закрыть «Беседу», он писал Владиславу Ходасевичу: «<Решили> не пущать <журнал>, тогда Горький воротится домой. А он и не воротится. Он тоже упрямый». Но это будет еще через два года...

Честно говоря, не очень понятно, на что рассчитывал Горький. Ведь достоверную информацию о том, что происходит в России, он получал исправно. И реагировал на нее вполне адекватно. Это видно, к примеру, из его письма тому же Владиславу Ходасевичу (1923): <«...>Из новостей, ошеломляющих разум <...>: в России Надеждою Крупской <...> запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл<адимир> Соловьев, Тэн, Рескин, Ницше, Л<ев> Толстой <...> и еще многие подобные еретики».

Среди таковых, добавим кстати, был и Жюль Верн, провинившийся лишь тем, что в его проницательных предвидениях будущего не нашлось места для коммунистического рая.

Идея «Беседы» заранее была обречена на провал, и только Горький, с его неуемной энергией и потребностью в действиях, не хотел этого понять. Он был взбешен, но и не смел хлопнуть дверью. Потому что, кляня Ленина и большевиков, отлично сознавая, с кем имеет дело, он в то же время от них был полностью зависим. Главные деньги шли из Москвы, а купить свободу ценой безденежья, чтобы — все еще в ореоле мировой славы начать жизнь с нуля, — на это он не был способен.

Ленин еще в 1921 году принял решение поддерживать Горького материально, зная его тягу к обеспеченной жизни, позволяющей жить на широкую ногу, ни в чем себе не отказывая, содержа не работающего сына (а теперь еще и его семью), плюс неизменных «приживалов» и многочисленных гостей. Едва ступив на германскую землю, Горький сразу же пожаловался Ленину, что «здесь все чертовски дорого».

Когда Горького выталкивали за границу, вопрос о его денежном обеспечении почему-то не возникал. Теперь же Ленин отреагировал незамедлительно.12 декабря 1921 года он написал Молотову «для членов Политбюро вкруговую»: «<.„>Горький выехал <...> совсем без денег и строит свои перспективы на получение от Стомонякова <советский торгпред в Берлине> авторского гонорара за издание своих книг <в письме Горького об этом нет ни слова!>. Крестинский Советский полпред в Берлине> думает, что необходимо включить Горького в число товарищей, лечащихся за границей за счет партии <...> Предлагаю провести через Политбюро предложение Крестинского включить Горького в число таких товарищей и проверить, чтоб он был вполне обеспечен необходимой для лечения суммой».

Как и следовало ожидать, политбюро «провело». Уже 21 декабря оно постановило «включить т. Горького в число товарищей, лечащихся за границей, и поручить т. Крестинскому проверить, чтобы он был вполне обеспечен необходимой для лечения суммой».

Назойливое подчеркивание слова «лечение», конечно же, не случайно. «Лечение» — это не более, чем партийный эвфемизм, призванный объяснить причину, по которой эмигрировал Буревестник, и обосновать выдачу ему денег из партийной кассы. Как видим, ни о каких гонорарах речь не идет — Кремль просто решил взять Горького на свое содержание!

* * *

Вся жизнь Горького была соткана из парадоксов. Очередной парадокс состоял в том, что он эмигрировал, не чувствуя себя эмигрантом. Соответственным было и его отношение к русской диаспоре последнего призыва: он сразу же установил с ней «почтительную» дистанцию.

«Какая это противная, гнилая публика!» — писал он Пешковой о всех русских в Берлине еще 18 ноября 1921 года, сразу же по приезде. «Гнилая публика» хорошо чувствовала его отношение к себе и платила ему той же монетой. Он делал вид, что не читал эмигрантских газет, полных язвительных нападок на Горького, — на самом же деле эта пресса регулярно ему доставлялась, все более и более озлобляя его.

Эта озлобленность появилась в нем не «вчера», и отнюдь не только по отношению к эмиграции. Своего озлобленного отношения ко всему русскому народу, олицетворением которого являлось для Горького крестьянство, он сам никогда не скрывал. Но еще большую ярость вызывали у него коллеги писатели, журналисты, люди искусства, все те, кого он называл русской интеллигенцией. Если собрать все, что он писал о ней с начала века, это будет материал для анализа не историков, не филологов, а скорее психологов и психиатров.

«Все эти господа писатели наших дней какие-то душевно больные, жалкие, извращенные, черт бы их побрал!»

«Рекомендовал бы держаться подальше от господ эмигрантов что за публика! Они меня приводят в ужас и возбуждают противное чувство больные, истеричные, беспомощные и невыразимо злые, черт бы их побрал!» «<Русские писатели> способны отравить здорового и сильного — такая дрянь все это, такая гадость».... несчастная русская интеллигенция, кажется, скоро вся сгниет от <...> разврата, в который она погружается все с большим рвением». ...> интеллигенция наша — гадка, бессильна и дрябла <...>»

«Пропала, обанкротилась, выдохлась преславная русская интеллигенция! <...> Чувствую к этим стертым лицам только презрение и жалость, как к нищим жадным, которые, толпясь у ворот богатого, дерутся за милостыню, ожидаемую ими. А милостыни-то, вероятно, и не подадут им, просто выйдет дворник и разгонит всех прочь, грязной метлою».

«Не понимаю, как это при жизни возможно столь сильно разложиться и загнить <...> Кладбище, трупы и органическое разложение».

«<Приехавшие из России это> стада баранов, овец и свиней. Откуда эти покойники? Воняют — прескверно, ведут себя еще хуже <...> Глупы до убийственной тоски».

«Я настроен зло, раздраженно, люди мне противны; мне кажется, что лучшие из них лентяи, бездарны и бесполезны, все же остальные лгуны и подлецы».

Цитировать можно до бесконечности... Правда, все это выдержки из частных писем, но, ясное дело, там Горький еще более откровенен, чем на публике, и точнее передает свои подлинные мысли и чувства. Их невозможно скрыть, даже если и очень сдерживать свою злобу. «Гадина», «погань», «выродок», «дегенерат» — такие слова находил он для характеристики, неугодных ему, известных политических деятелей и литераторов, когда от обобщений переходил к персоналиям. Именно тех, кого он так злобно и вульгарно клеймил, Горький обвинял в озлоблении и недоумевал, откуда в них берется такая злоба...

* * *

Ощущал ли, что чья-то невидимая направляющая рука приучает его к тому, что даже за границей он остается зависимым, лишенным желанной свободы ? Вряд ли не отдавал и не ощущал... Но шел на это, поскольку в свободе стал нуждаться все меньше и меньше, предпочитая ей покой, комфорт и гарантированное денежное обеспечение. Пока он путешествовал (по России в 1928 г.- ВЛ), суд в Москве под водительством тогда еще не очень известного Андрея Вышинского вынес смертный приговор одиннадцати подсудимым на «Шахтинском» процессе, пятеро из них были расстреляны, сорока четырем предстояла дорога в ГУЛАГ. Газеты печатали проклятия в их адрес — Горький не отреагировал на это событие ни единым словом.

Не отходя от него, в путешествии участвовали Макс, ПеПе-Крю (Крючков), Тихонов и много приставленных к нему чекистов, выдававших себя за администраторов, помощников, шоферов, поваров... Они контролировали каждый его шаг и писали доклады в Кремль. В речах, которые Горький без устали произносил, все еще не было места для Сталина, но уже нашлось для партии — ждать замены одного слова другим оставалось совсем недолго.

Он говорил одно, видел и думал — другое. Чуковский записал в своем дневнике рассказ Тихонова после совместной с Горьким поездки по Волге: «Впечатления <у Горького> от России ужасное; все нищи, темны, подавлены. Он хотел высадиться в Царицыне <Сталинграде>, но поглядел на толпу, что стояла на пристани и — не решился <...> Горький в плохих руках».

Вернувшись в Москву, он поселился на даче в бывшем имении Саввы Морозова, сохранившем название «Морозовка» и превращенном в дом отдыха: «смесь китайской пагоды, средневекового замка и парохода», как описал его Макс. Дом был очищен от отдыхающих и предоставлен в полное распоряжение Горького. Встречи с Ягодой продолжились, превратившись в почти ежедневный ритуал. Деловые отношения как-то непроизвольно превращались в личные. Ягода стремительно и неотвратимо входил в их жизнь. Да, в их жизнь — и отца, и сына... Умению профессионального чекиста располагать к себе помогала и сентиментальность Горького, который смутно помнил своего земляка еще по Нижнему Новгороду, тот жил неподалеку.

* * *

Он (Горький) уехал в подмосковный поселок Красково, где в сосновом бору в его распоряжение предоставили большую дачу. Рядом были дачи больших кремлевских начальников, в тесном кругу которых он проводил время. Рекой лилась водка (живший по соседству член политбюро Валерьян Куйбышев был к ней особенно неравнодушен), в саду на кострах жарились шашлыки, задушевные беседы затягивались до глубокой ночи. Душой компаний был Генрих Ягода.

Как и другие шефы советской тайной полиции, он вовсе не производил впечатления монстра. Внешне в его облике было даже что-то мягкое, располагающее к себе. Без особых усилий он представал в облике трогательно сентиментального, перенапрягшегося от непосильной работы, усталого человека, который сгорает ради общего блага, мечтая всего лишь о понимании и сочувствии милых его сердцу людей. Еще в прошлом году таким милым и близким — стал ему Горький. Теперь в круг самых ближайших вошли еще Макс и Тимоша.

Горького связывали с Ягодой не только ностальгические воспоминания о родном городе, но и трезвый расчет: от Ягоды зависели судьбы тех, чьим заступником мог бы он стать. Макс — «старый» чекист — легко находил общий язык с Ягодой, который старался удовлетворять любую его прихоть и даже упреждать его желания, предлагая то, что заведомо будет тому по душе. Сраженный обаянием женственности, так выделявшей Тимошу из привычного общества партдам, Ягода

— этот «карающий меч революции», одно имя которого наводило ужас на миллионы людей, — влюбился в нее, как мальчик. У него хватило, однако, выдержки не выплеснуть сразу свои эмоции. Роль друга обоих — Тимоши и Макса — позволяла ему сохранить и развить отношения со всей горьковской средой.

Безошибочно определив характер отношений, связывавших Горького и Липу, Ягода оказывал и ей знаки повышенного внимания, ласково именуя тем прозвищем, которое дал Липе Горький: «Рыжая Лапа». Большая горьковская семья как бы увеличилась теперь еще на одного человека: «дорогого друга» и земляка Генриха Ягоду.

Программа пребывания Горького в Москве уже не была столь насыщенной, как годом раньше, но все же то и дело он появлялся в местах большого скопления людей, привлекая к себе всеобщее внимание и повышенный интерес. В обществе нескольких советских вождей он провел день на стадионе «Динамо», где собрались комсомольцы со всего Советского Союза, и призвал их «быть сильными, здоровыми, красивыми в жизни». Принял участие в странном мероприятии — Всесоюзном съезде безбожников. Должен был на нем выступить, но присутствие и речь Маяковского отбили у него это желание: любое соучастие в чем бы то ни было — с этим поэтом он решительно отвергал.

Гвоздем горьковской программы на этот год была поездка, которую задумал Ягода. С промежуточной остановкой в Ленинграде Горький поехал в зловещие «Соловки» — недавно еще живописнейший монастырь, построенный на острове в Белом море и превращенный Лениным в первый советский концлагерь. Тем самым было положено начало созданию гигантского архипелага ГУЛАГ. «Соловецкий лагерь особого назначения» (СЛОН) был одновременно и дорогой в ад (избиения, пытки, массовые расстрелы политических заключенных практиковались там с первых же месяцев существования лагеря), и витриной советского гуманизма: в двадцатые годы каторжники на Соловках выпускали свой журнал, зэки-актеры имели там свой театр, музыканты — симфонический оркестр, ученые — различные «очаги культуры». Именно к этой показухе и должен был приобщиться создатель романтических мифов, на которого Ягода возлагал большие надежды.

Сам он от этой поездки воздержался, как ему ни хотелось: ведь на экскурсию в лагерь смерти отправлялась и Тимоша. Но столь высокому чекистскому шефу в этой команде не было места: ожидалось множество жалоб, и, красуясь перед великим заступником, ему бы пришлось их на месте решать.

* * *

С Горьким поехал ближайший сотрудник Ягоды Матвей Погребинский (Мотя), начальник подмосковной детской «трудовой колонии», то есть попросту лагеря, где «перевоспитывались» (отбывали наказание) малолетние уголовные преступники. Горький познакомился с Мотей во время прошлогоднего посещения этой колонии и пленился им. Застряв на обратном пути из-за обострения болезни в Ленинграде и поспешив письменно отчитаться перед Ягодой о своей экскурсии на Соловки, Горький так отозвался о Моте: «милейший <...> гувернер мой, человек неукротимой энергии. Славный он. Чем больше узнаю его, тем более он мне нравится». Слово найдено точно: приставленный к Горькому гепеушник выполнял роль «гувернера», то есть наставника и воспитателя знаменитого экскурсанта.

Был самый разгар белых ночей, которые в этих краях еще светлее, чем в Ленинграде. Уже с парохода открылся Горькому фантастической красоты вид на монастырь, превращенный в застенок и в камеры пыток. От величия и вместе с тем зыбкой фееричности пейзажа он плакал, восторгаясь замечательным творением человеческих рук. Восторг делила с ним Тимоша. Ягода снабдил ее гепеушной формой: черная кожаная фуражка, кожаная куртка, кожаные галифе и высокие узкие сапоги. Она была ослепительно хороша еще ослепительней, чем обычно.

Годы спустя, продиктовав свои воспоминания, Надежда Пешкова (Тимоша) оставила такие впечатления об этой беспримерной экскурсии:

«С моря Соловецкий монастырь, как сказочный город.

Знакомимся с жизнью Соловецкого лагеря. Я иду в музей, устроенный в одной из церквей. Там было собрано все, что осталось после монахов, много старых икон и разной церковной утвари.

Все едем на «Секир-ropy». Оттуда открывается изумительный вид на озеро. Вода в озере холодного темно-синего цвета, вокруг озера лес, он кажется заколдованным, меняется освещение, вспыхивают верхушки сосен, и зеркальное озеро становится огненным. Тишина и удивительно красиво. На обратном пути проезжаем торфоразработки. Вечером слушали концерт. Угощали нас соловецкой селедочкой, она небольшая, но поразительно нежная и вкусная, тает во рту».

И все... Ничего другого ее память вроде бы не сохранила. Сам Горький был более впечатлительным. Он «отмечался» на каждом лагерном объекте, оставляя записи в книге отзывов. В контрольном журнале начальника «Секирной горы» (одиночные камеры и карцеры), о которой с восторгом пишет Тимоша, он, увидев запись какого-то гепеушного ревизора: «При посещении нашел надлежащий порядок», приписал: «Сказал бы, — отличный» — и расписался.

В главной книге отзывов Горький оставил запись, которая «не попала» в собрание его сочинений: «Я не в состоянии выразить мои впечатления в нескольких словах. Не хочется да и стыдно было бы впасть в шаблонные похвалы изумительной энергии людей, которые, являясь зоркими и неутомимыми стражами революции, умеют, вместе с этим, быть замечательно смелыми творцами культуры».

К приезду Горького политических узников перевели в другой конец острова, куда доступ ему был закрыт. Его встречали почти исключительно уголовники, изображавшие полнейшее довольство судьбой. Но когда он вошел в фойе соловецкого театра без чекистской свиты, зэки бросились к нему с записками — он собирал их, стоя лицом к стене и заложив руки за спину. О том, что с ними стало (расстрел, ужесточение наказания, карцер — кому что досталось...), рассказала Тимоша: этот рассказ в опубликованный текст ее воспоминаний не вошел и остается укрытым до сих пор.

Вероятнее всего по чистой случайности он встретился с узницей, которую хорошо знал: потомка секунданта Пушкина на его дуэли с Дантесом Юлию Данзас, профессора истории религии Петроградского университета, почему-то не угнали вглубь острова, и она получила возможность увидеть высокого гостя лишь в фойе лагерного театра. В марте 1920 года Горький назначил Юлию Данзас директором петроградского Дома ученых. После его отъезда за границу она была арестована в группе других католиков и отправлена на Соловки. Уж она-то хотя бы должна была ему намекнуть (рассказать вряд ли имела возможность), каким спектаклем приходится ему любоваться!

Полученные Горьким записки и все дневниковые записи, которые он вел на острове, исчезли тотчас после его отъезда: два горьковеких чемодана были похищены! Ягода объяснил это проделками профессиональных воров. Один чемодан позже вернули — вместо бумаг в нем оказалась коробка с пеплом. Зловещая символика была слишком очевидной — Горький понял ее и сделал правильный вывод.

Разоблачать фарс, который был для него заготовлен, он, конечно, не мог — ему намекнули на это грубо и недвусмысленно. Но кто мог бы заставить его восхищаться лагерным адом — публично, страстно, на весь мир, с характерным горьковским пафосом? О том, что на самом деле представляли собой Соловки, он знал достоверно хотя бы из рассказов Екатерины Пешковой. Чудом сбежавший оттуда и сумевший добраться до заграницы зэк В. Свечников, встречавшийся с Горьким на Соловках, опубликовал в русской берлинской газете «Руль» рассказ о лагере — Горький читал это свидетельство жертвы и оставил на газетных полях свои пометки. Да и можно ли вообще говорить о том, что он чего-то не знал, не увидел, не понял, когда правда об этом аде уже многократно была сказана вслух? Могла ли вообще любому, сколько-нибудь разумному человеку не придти в голову мысль, что ему пудрят мозги?

«Очень хочется видеть Вас поскорей, — написал Горький Ягоде сразу же по возвращении из Соловков в Ленинград, — чтобы поделиться с Вами тем, о чем думаю». Он «поделился» этим вскоре же не только с Ягодой, но и со всем миром, включив панегирик Соловкам и всей советской лагерной системе в цикл своих путевых очерков «По Союзу Советов».

Существует вполне достоверное мнение о том, что Горький своей поддержкой вдохновил Сталина на беспощадную коллективизацию деревни и он же предостерег от опасности быть обвиненным в чрезмерных жертвах. Следствием этого явилась статья Сталина «Головокружение от успехов», взвалившая вину за издержки коллективизации на ретивых партчиновников районного масштаба. Где еще, кроме как на кавказской сталинской даче, могли они провести неторопливую, обстоятельную беседу с глазу на глаз?

Встречи со Сталиным в 1929 году перевели их отношения совсем в иную плоскость. Они не сдружились (это слово вообще не приложимо ни к тому, ни к другому), но сблизились. Об этом ярко свидетельствует укрытая до самого последнего времени их переписка. Безоговорочная и восторженная оценка Горьким насильственной коллективизации была для Сталина огромной моральной и политической — поддержкой. «<...> После того, как партия столь решительно ставит деревню на рельсы коллективизма, — писал ему Горький из Сорренто, — социальная революция приобретает подлинно социалистический характер. Это — переворот почти геологический, и это больше, неизмеримо больше и глубже всего, что было сделано партией <...> Задача перевоспитать <крестьян> в кратчайший срок — безумнейшая задача. И, однако, вот она практически решается <...> В общем, все идет отлично. Гораздо лучше, чем можно было ожидать».

Как именно она решалась, хорошо известно. Притом было известно уже и тогда-

* * *

Страсть Ягоды к Тимоше не утихала, разлука лишь делала ее еще более пылкой. Потайные операции зловещего ведомства и потайная любовь его шефа дьявольским образом переплелись, вовлекая в свою паутину и Горького. Он позволил себя втянуть, возможно, и не имея представления о том, соучастником чего он становится, а пожалуй, уже и стал.

Ностальгические письма Ягоды становились все сентиментальнее он раскрывал свою душу в таких выражениях, которые и впрямь позволительны лишь интимному другу: «Очень скучаю по Вас <...> Сейчас только работаю, и нервы совсем не так медленно, как можно было бы думать, превращаются в мочалу <...> Без Вас грустно». Горький отвечал ему в той же тональности: «Ваши слова <...> огорчили и даже несколько возмутили меня. Нехорошим настроением вызваны они, дорогой мой Генрих, с этим настроением нужно бороться, его необходимо преодолеть, оно «не к лицу» такого мужественного человека и стойкого революционера, каким я знаю Вас. Не могу себе представить никаких иных причин — кроме переутомления — которые могли бы выбить Вас из седла. Вы обязаны отдохнуть, привести себя в порядок. Чорт возьми, как хорошо было бы, если б Вы приехали сюда! Мы бы Вас починили!»

Не следует винить Горького в том, что «никаких иных причин» для «нехорошего настроения» Ягоды он не мог себе представить. Закулисные кремлевские интриги, в которых шеф тайной полиции не мог не принимать самого прямого участия, вряд ли способствовали хорошему настроению, независимо от того, как они развивались. Меч над своей головой тогда чувствовал каждый. В схватке между сталинцами и «правыми» (Бухарин, Рыков, Томский) Ягода был на стороне последних. Теперь, в качестве шефа ОГПУ, он должен был бороться со своими единомышленниками и их последователями: бухаринцев и после покаяния продолжали третировать как врагов «генеральной линии партии».

Переписка Горького с Москвой (точнее — с Советским Союзом) занимает много томов — даже сейчас, когда эти тома изданы, неопубликованных писем осталось еще столько, что и они составят не один том. Политическая тема занимает в них не главное место — Горький прежде всего выступал в роли учителя тех писателей, что косяком потянулись в литературу. Его неприязнь и злость к подлинным талантам, которые гипотетически могли бы соперничать с ним на литературном Олимпе, сочеталась с восторгами и очевидно завышенными авансами, которые он раздавал сомнительным дарованиям, не имевшим амбиций взобраться на этот Олимп и составить ему конкуренцию. Теперь, по прошествии шестидесяти-семидесяти лет, можно судить, насколько обоснованны были его прогнозы. Имена называть бесполезно: их давно уже никто не по мнит! А Горький выставлял им оценки, которые пришлись бы впору Достоевскому или Чехову.

Зато с тем, кто был ему неприятен, он вовсе не церемонился. Когда дошла до Сорренто весть о самоубийстве Маяковского, он нашел для своей реакции такие слова (из письма к Бухарину от 10 мая 1930): «А тут еще Маяковский. Нашел время! Знал я этого человека и — не верил ему». Словно тот совершил какую-то подлость!.. Никто другой не откликнулся на трагическую гибель поэта с таким презрительным укором.

* * *

Время от времени — пока еще не с той частотой, к которой стремился, — сюда захаживал и Ягода. Вспоминая об этом, Горький писал ему, возвратившись в Сорренто: «...Вы изредка посещали Никитскую, и всегда это было приятно для меня. Я к Вам очень «привык», Вы стали для меня «своим», и я научился ценить Вас. Я очень люблю людей Вашего типа. Их — немного, кстати сказать». О каком типе людей пишет здесь Горький? Его письма к Ягоде вообще полны загадок, эта— пожалуй, самая большая из них. Никакими особыми, из ряда вон выходящими, человеческими качествами Ягода не отличался что же так выделило его из общего ряда в глазах Горького, умевшего все-таки разбираться в характерах? Что позволило Горькому отнести его к людям какого-то особого, редкого типа? Не странная ли смесь беспощадной жестокости, изуверской хитрости, аппаратных интриг с задушевностью, сентиментальностью, напускной ипохондрией и ловко педалируемым лиризмом, на который так был падок впечатлительный Горький?

«Как здорово я к Вам привязался, — восклицал шеф тайной полиции в ответ на горьковские строки о встречах на Никитской, — вот не знал за собой оных качеств, а если они и были, то забыл о них <...> Как мы быстро-быстро живем, и как ярко-ярко горим <...> Я как-то здорово сдал в смысле нервной системы, и очень постарел. Ведь Вы еще напишете, правда? Крепко обнимаю Вас...»

Привязался Ягода не столько к Горькому, сколько к Тимоше. Страсть не проходила — он был вынужден сдерживать себя, чтобы не накликать беду. Какое-то время перед Сталиным, повелевшим ему следить за Горьким, он мог камуфлировать личный свой интерес необходимостью служебных контактов: в том, что Надежда Алексеевна выполняла деликатные поручения ОПТУ и была в доме Горького «своим» для этого ведомства человеком, нет ни малейших сомнений.

Но «лиризм» Ягоды, обращенный к прелестной молодой женщине, так разительно отличавшейся от всех прочих «кремлевских жен», был слишком очевиден. Одной из первых это заметила его жена — Ида Леонидовна Авербах, родом тоже из Нижнего Новгорода. К тому же Ида была племянницей Якова Свердлова, а значит и Зиновия Пешкова, — стало быть, Горький и Ягода вообще находились друг с другом в весьма близком родстве! Не по крови, но по закону...

* * *

Брат Иды Леопольд тоже был очень заметной фигурой. Он пытался играть роль большого литературного начальника, возглавлялиi пресловутую Российскую ассоциацию пролетарских писателей (РАПП), отлучавшую от литературы всех, кто не разделял ее ультралевые, сектантские взгляды. У Авербаха с Горьким было общее «дело» — руководство литературой, точнее — теми, кто ее создает, он даже ездил к Горькому в Сорренто и произвел хорошее впечатление. Все они были теснейшим образом повязаны друг с другом, и отличить «служебное» от «сердечного» становилось все труднее.

Ягоде очень хотелось дружить с молодыми Пешковыми «семейно» и в то же время избавиться хоть на время от докучливой опеки Макса, исключавшей возможность остаться с Тимошей наедине. Он задумал и осуществил ловкую операцию, сделав приятное и себе, и Максу: отправил его в Заполярье с очередной экспедицией на принадлежавшем Лубянке пароходе, который носил имя одного из чекистских начальников и доброго приятеля Горького — Глеба Бокия. Главным объектом поездки стали арктические острова, в том числе остров Вайгач.

В спутники Максу дали друга его детства — Костю Блеклова. «Максим с увлечением отдавался вольной жизни, — вспоминал впоследствии Блеклое, — в которой ожили детские мечты о девственных лесах, о приключениях на необитаемом острове». Экзотичность экскурсии была очевидной, но делать Максу в Заполярье, кроме как любоваться плавающими льдинами и фотографироваться на них, было нечего. Однако, увлеченный экзотикой, в Москву он отнюдь не стремился, и чекистские служаки, выполняя поручение своего шефа, прилагали усилия, чтобы продлить его арктический вояж, сделав пребывание там как можно более привлекательным.

Горький тем временем целиком ушел в свои дела, нисколько, похоже, не интересуясь ничьими лирическими переживаниями, даже своими. Хотя бы уже потому, что сердечные бури его улеглись, Липа обеспечивала полный покой, и все другие женщины как-то сами собой ушли из его жизни.

Продолжение следует
554 за 30 декабря 2007 г. и
№ 555 за 13 января 2008 г. ]

Комментарии

Добавить изображение